Получив хлеб, медленно шел по бульвару мимо почтамта, мимо церкви. Я позволял себе отщипывать от довеска крохотные кусочки, клал их в рот и держал там до тех пор, пока хлеб не раскисал во рту, тогда сквозь зубы всасывал его медленно, как мороженое, ощущая на языке кисловатый привкус ржаного теста. Маленького довеска мне хватало на весь путь от магазина до дома. Когда мама, разделив хлеб, отдавала мне больший кусок, я воспринимал это как оценку моих усилий и трудов. И еще думал, что ем какую-то часть дедушкиного хлеба, который мы получали на его паспорт.
Дедушка, убитый в первый день войны, продолжал помогать нам.
Но хлеб вскоре перестали выдавать.
Мы голодали. Магазины и базары не работали, денег никто не брал, да их у нас и не было. Не было и вещей, которые можно было бы снести в деревню, поменять на продукты.
Василиса Адамовна старалась помочь нам чем могла, но мы знали, что ей тоже нелегко.
Я бесцельно бродил по городу, как отощавший облезлый волчонок. Знал, что многие ребята из наших красноармейских семей ходят в деревню побираться, видел их с мешками, перевязанными посредине, — половина за спиной, половина на груди. Когда они возвращались из деревни, чего только не было в мешках: кусочки хлеба, сухари, сырой и вареный картофель, крохотные ломтики сала, — все, что выпросили, переходя из хаты в хату. Конечно, я бы тоже мог последовать их примеру, но просить было выше моих сил.
Кроме того, у меня неожиданно появилось одно неотложное и важное дело. В три часа пополудни, каждый день, приходил к ограде собора на Московской. В это время фашисты хоронили в соборном саду своих солдат. Это зрелище собирало у ворот и на улице случайных прохожих. Не злой и не жестокий по характеру мальчик, я ходил смотреть на погребение немцев специально, с откровенным злорадством и удовольствием. Я не позволял себе пропускать ни одного дня, ни одного погребения. Считал гробы, которые привозили на грузовиках, а потом, как бы проверяя себя, считал кресты, которые появлялись в саду между деревьями.
Ко времени прибытия машин с гробами и взводом солдат ямы были уже готовы. Машины въезжали в ворота и останавливались у бокового крыльца. Отбрасывались борта, четыре рослых солдата в касках брали по углам гроб, покрытый флагом со свастикой, и на плечах медленно несли к яме. Когда все гробы один за другим опускались в могилу, гремели выстрелы. Отлязгав положенное количество раз затворами, похоронная команда садилась в машину и уезжала.
Вскоре я узнал, что таким же образом немцы хоронят своих и в парке 1 Мая. Счет, который вел, был бы не полным, если бы не учитывал похороненных в парке, поэтому стал ходить и туда.
Из разговоров стало известно, что те, кого хоронят, погибли в первые дни войны или тогда же были ранены и затем скончались в госпиталях. Многих убитых привозили из приграничных фортов, где все еще продолжали драться наши.
Когда оккупанты переименовали на свой лад улицы в городе, одну из них назвали улицей 45-й пехотной дивизии, той самой, что ворвалась в наш город. Но пересчитывая в парке и около собора кресты, беря на учет аккуратно прибранные могилы, радовался не детской — затаенной, мстительной радостью, которая хоть в какой-то степени была искуплением наших страданий и бед.
Стояла середина июля. Уже без малого месяц находились мы в оккупации, но для меня немцы по-прежнему оставались чем-то абстрактным, чем-то вообще. И даже не просто враждебным и чужим, а именно вообще, как нечто неодушевленное.
И когда во дворе Василисы Адамовны на постой стал обоз, я отнесся к этому с некоторым интересом. Во-первых, даже чисто внешне это были не те немцы, что прошли с механизированными частями в первом эшелоне и сейчас, по официальным сообщениям, находились уже где-то под Смоленском. Пожилые, не слишком бравые и воинственные, они без лишних разговоров распахнули ворота и, похлестывая вожжами по широченным покатым крупам бельгийских тяжеловозов, въехали на своих фургонах во двор. Фургоны были новенькие, многие на резиновом ходу с тормозными рычагами у сиденья.
Места для всего обоза во дворе не хватало. Выломали забор и расположились также и на соседнем пустыре.
Василиса Адамовна в ужасе запричитала:
— Что делают, разве это солдаты, это же бандиты, разбойники.
Она подошла к горбоносому фельдфебелю, распоряжавшемуся во дворе.
— Господин офицер, зачем ломаете забор, у меня нет хозяина, у меня нет мужа, их хабе кайн ман, кто будет ремонтировать.
— Хаст ду кайн ман, гут, гут. Вир шикен, мы давайт дир ейнен гутен зольдат нах хаузе[1], — скаля желтые зубы, заулыбался немец.
Не откладывая в долгий ящик свое обещание, крикнул в глубь двора:
— Еган, ком хир, абер шнель![2]
Рыжий коренастый солдат в расстегнутой на груди куртке, распрягавший в стороне лошадей, недовольный, что его отвлекли от дела, не спеша подошел и остановился с безразличным видом. Внешне это был не такой молодец, каким его отрекомендовал фельдфебель, но ничего, женщина тоже была не ахти как молода и красива.