Мы забиваемся в дальний угол, прирастаем к стене. Вот сейчас полоснут из автомата или гранату швырнут, это в их духе. И вдруг неожиданней и острей, чем автоматная очередь, — русская речь:
— Живой кто есть?
Есть, есть, охота крикнуть мне, но звук замирает в горле.
— Полицаи, — шепчет Мариан.
Я тычу Мариана кулаком в бок, а сам думаю о том же. Наша возня привлекает человека:
— Ну, кто еще там, почему не откликаетесь? — и куда-то в сторону, — Степанов, фонарик подай-ка сюда.
Большой, грузный, он стоит перед нами, пригнувшись, чтобы не задеть низкий свод. На нем плащ-накидка, из-под которой выглядывает автомат. Тень от капюшона скрывает лицо, выделяются только растопыренные брови. Мы не можем понять, кто он?..
И тут полную ясность вносит Степанов, это, по-видимому, он, так как в руках у него фонарик, о котором спрашивал человек в накидке. Степанов. — молодой, щуплый, едва достает до плеча своему товарищу. У него облупившийся от солнца нос, белесые ресницы и потные, выбившиеся из-под пилотки волосы. Пилотка съехала набок, но я отчетливо вижу на ней пятиконечную красную звездочку, нашу звездочку! Я не могу оторваться от нее.
Потом Степанов снимает пилотку, вытирает ею взмокшее лицо.
Прежде чем нас успевают о чем-либо спросить, я бросаюсь к Степанову и к тому, другому, в накидке, и, захлебываясь от счастья, прижимаюсь к ним, сейчас самым дорогим на свете людям. На какое-то мгновенье меня озадачивают погоны на плечах Степанова, да и ворот гимнастерки не такой, как перед войной. Но красная звездочка, другой такой нет в целом мире, она не может обмануть.
Солдат смущает бурное проявление чувств с моей стороны. Степанов переминается с ноги на ногу, шмыгает носом и, упирая на букву «о», говорит:
— Огольцы, ну и огольцы…
Это ребячливое «огольцы» и застенчивая улыбка на лице Степанова делают его совсем малышком, почти нашим сверстником.
Высокий отбрасывает капюшон, открывая широкоскулое лицо, огромный лоб с глубокими залысинами. В потные морщины на лбу и на шее въелась пыль.
Последний раз я видел наших солдат в первые часы войны. На их лицах еще не было усталости. Была тревожная растерянность. Полураздетые, они окапывались на улице Мицкевича. И вот, спустя три года, я вижу их вновь. Они совсем не такие, как тогда. Они усталые, откровенно усталые, но в каждом движении спокойная уверенность, свойственная только бывалым людям.
Увидав перевернутую корзину, пожилой присаживается.
— Вы что же, сами здесь? — спрашивает он. — А родители где?
— Там, — говорит Мариан, указывая неопределенно в пространство.
— Ага, ну-ну, — словно поняв, что значит там, соглашается солдат.
Кажется, его уже ничто не может удивить на земле, только что освобожденной от фашистов. Дети здесь, а родители где-то там: в плену, в братской могиле, за линией фронта. Сейчас война, и это вполне уместно «где-то там».
— У меня маму убили, а отец пограничник, только я не знаю, где он, — выкладываю я.
— Так вы не братья, — присматривается к нам солдат.
— Теперь братья. Так сказала Ядвига.
— Кто такая Ядвига?
— Ядвига — его мать, — указываю я на Мариана, — ее гестаповцы арестовали, и мы не знаем, где она сейчас.
— Семеныч! — слышится снаружи.
Это вернулся отлучавшийся Степанов.
— Надо двигать, — говорит Семеныч.
Мне становится страшно, что они сейчас уйдут и мы вновь останемся одни.
Солдат шуршит плащ-палаткой, поправляет автомат.
У самого лаза я останавливаю Семеныча.
— А как же мы?
Поначалу он не понимает моего вопроса.
— Нас вы снова оставляете, — чуть не плача говорю я, — мы пойдем с вами. Мы не хотим снова попасть к немцам.
— Вот оно что? — улыбается Семеныч. — Но они уже того, подмазали отсюда.
Я, привыкший к постоянным сложностям, продолжаю твердить:
— Мы пойдем с вами, мы все равно пойдем с вами.
— Давайте так договоримся, хлопцы, — серьезно и доверительно заключает Семеныч, — два часа вы сидите в погребе. Через два часа подойдут наши. Мы это быстро.
— Значит, вы разведчики, — вырывается у меня.
Семеныч ничего не отвечает, только подмигивает нам и деловито карабкается по разбитой лестнице наверх.
После ухода солдат мы с Марианом молчим, каждый думает о своем. Три года мы ожидали наших, и я никогда не думал, что все это произойдет так буднично и торопливо в темном, сыром погребе.
Прошло не более двух минут, как ушли разведчики, а перед нами вновь стоит Степанов, тяжело дыша, шмыгая облупленным носом, он протягивает нам ломоть хлеба и бурый, от налипшей на него пыли, кусок сахара.
— Нате, огольцы, поправляйтесь!
Когда выбираемся из погребка, солнце, ослепительно яркое, еще не поднявшееся в зенит, светит прямо в глаза, почти валит нас с ног. Недавно прошел дождь, пахнет сырой землей, мятой зеленью и древесиной.