Я сажусь посредине между Синеоком и водителем. Кабина настолько просторна, что нам троим вполне хватает места. Только когда переключаются скорости, я отклоняюсь в сторону Синеока, чтобы не мешать шоферу.
Машина летит по шоссе, рассекая радиатором раскаленный, колеблющийся воздух. Он со свистом влетает в кабину, овевает лица, шевелит волосы. У Синеока они выбиваются из-под пилотки, льняные, блестящие. Он поправляет их обеими руками и раз за разом тщательно прячет под пилотку. Потом, откинувшись на спинку сиденья, напевает незнакомую песенку про темную ночь, про пули, свистящие над степью, и про женщину, утирающую слезу над детской кроваткой.
Сперва я настолько поглощен движением, что почти не вникаю в то, что он поет. Но постепенно песня меня все больше и больше захватывает. Я стараюсь уловить в ней и в человеке, поющем ее, что-то неизвестное мне, вошедшее в нашу жизнь за то время, что мы были отторгнуты от нее.
В поведении Синеока и этого солдата-водителя нет ничего особенного, но мне видится особенное во всем, и в том, как спокойно держатся, и в том, как просто говорят. С ними надежно, можно не ломать голову над тем, что они замышляют. Они свои. Родные. Даже самые случайные и незнакомые, все равно родные. Я очень верил, что дождусь их когда-нибудь. А сейчас ловлю себя на мысли: не сон ли это? Но разве может быть сном то, как просто, не напоказ, а про себя напевает Синеок. Каждое слово, которое он негромко произносит, кажется не просто содержанием песни, а содержанием его жизни. Как это отличается от бравурных, крикливых, поверхностных песен, которые пели фашисты. В них не было ни тени раздумья, душевного трепета, только прямолинейный оптимизм автоматов, крикливая черствость громил и погромщиков.
Кажется, где уж тут устоять человечности, такой легкоранимой и податливой. Но вот она-то, эта человечность, как раз и есть самое несокрушимое на свете. Не поэтому ли, пройдя до самой Волги, вернулись к нам и Синеок, и Гурьянов, и дядя Антон с Валентиной, и теперь дойдут они до Берлина и никто уже не удержит, не остановит их.
Синеок замечает, как я внимательно прислушиваюсь к тому, что он напевает, и хитро с улыбкой подмигивает мне:
— Не слыхал?
— Откуда! Мы ведь тут совсем не знали, какие у нас песни появились за это время.
Синеок еще что-то хочет спросить, но водитель резко тормозит и, выворачивая руль, объезжает колонну немецких военнопленных. Синеок высовывается в окно и с интересом разглядывает их, бредущих по шоссе. На некоторых лицах еще сохранились остатки былого высокомерия. Но на это уже никто не обращает внимания.
Я впервые вижу обезоруженных, взятых под стражу врагов. И странное дело, они не вызывают во мне интереса.
— Ишь, фрицы, — довольно говорит водитель, — как миленькие топают.
— Почему фрицы? — спрашиваю я, не догадываясь, что так называют всех немцев.
— А как же еще, — удивляется Синеок, — фрицы — фрицы и есть.
— Что с ними сделают теперь?
— В лагерь военнопленных отправят, — как ни в чем не бывало говорит Синеок.
— И всего-то, — задумываюсь я.
Я вспоминаю наших военнопленных, израненных, изможденных, которых гнали по дорогам, пристреливая отстающих, выхватывая из колонн и отводя к обочине комиссаров и политруков.
О, сколько бы мы тогда дали, чтобы хоть одним глазком взглянуть, как будут гнать этих в серо-зеленых мундирах с засученными рукавами. И вот теперь в странном безразличии я созерцаю их из окна машины, пока у самого въезда в Кобрин не прерывается этот мелькающий частокол из рук, ног, лиц.
Вдоль выложенных цементными плитами тротуаров разомлевшие деревья с поникшими кронами. Людей почти не видно. Только около реки копошатся какие-то фигурки, обтесывают бревна, носят доски.
— Мост будут наводить, — кивает в их сторону водитель. — Тебя-то где высадить?
— А кто его знает где, — спохватываюсь я.
Еще совсем недавно я мечтал поскорей попасть в Кобрин. Будучи почти уверенным, что встречу здесь отца. Но сейчас засомневался, словно предчувствуя, что пограничник ошибся.
Меня высаживают около комендатуры, кирпичного дома с высоким крыльцом, и, ободряюще кивнув на прощанье, уезжают.
В сумрачном, почти не освещенном коридоре довольно прохладно. Судя по запаху карболки, здесь недавно вымыли полы, как в больнице. Слева двери. Я открываю одну из них наугад. За столом лысоватый военный с усталым лицом. Его удивляет мое появление.
— Ты как сюда попал, кто пропустил?
— Никто.
— Никто?
Волнуясь, объясняю, что меня привело в Кобрин, и, затаив дыхание, ожидаю ответа. Военный не спешит, он лениво почесывает за ухом.
— Так как говоришь твоя фамилия?
Я еще раз называю себя.
— Спутал твой пограничник, — наконец говорит он. — У нас действительно есть капитан Леонов, но он военврач, а по твоим данным…
— Вы точно знаете, что военврач? — перебиваю его упавшим голосом.
— Да, можешь сходить в санбат, убедиться.
Я едва сдерживаюсь, чтобы не зареветь, и, не помня себя, выхожу на улицу.