— Ну, все. Охламоны уехали. Не будут мешать жить, — бормотал он для меня с Андрюхой, новых жильцов его комнаты, поселившихся на месте уволившихся или уволенных парней. Последние дни они пили всей комнатой за увольнение, за отъезд, просто так, по хмельной инерции, не помня за что, пользуясь тем, что в поселке сухой закон дал течь. Дед — старожил поселка, которому пошел третий год со дня постройки первого барака, в комнате перебывало много с несидячей косточкой люду, а дед один, к каждой партии надо было привыкать, а привыкнув, прощаться.
— Я вращался среди всяких вероисповеданий и всяких аппетитов, — говорил дед, имея в виду свою жизнь, видимо, не только в этом поселке.
Последние жильцы седьмой комнаты в самом деле были охламонами — мы наслышались о них еще в отделе кадров.
— Да-а-а. Все! Уехали.
Не поймешь, чего было больше в его словах: грусти, сожаления или радости, хотя изобразить-то он пытался радость.
Дед чуял, что остается один, среди новых непьющих людей и что ему придется теперь туго. Но знал — выпивки надо прекращать. Не потому, наверное, что это вредно для здоровья или антисоциально, а потому, что наутро приходилось мучительно вспоминать, что натворил вчера, и стыдиться.
— Они тут, кирюхи, пили, как сапожники. Куролесили. Дверь гвоздями зачем-то заколотили, а лазали в окно.
Дед старается убедить новичков, а вместе с ними и себя, в том, что «они» куролесили, а он нет.
— Ладно, ложись спать. Чего разволновался-то? — говорит ему Андрюха.
Дед послушно раздевается. Он небольшого роста, сутулый, короткошеий, и кажется, что голова его сидит не на плечах, а на спине. Голову, когда говорит, сидя или полулежа на койке, держит набок, то ли по привычке, то ли затем, чтобы выразить недоумение по поводу своих рассказов.
— Ну, все. Уехали. Завтра — в милицию, к парикмахеру, к сапожнику. Все…
На следующий день после работы мы застали его сидящим на койке с осколком зеркала в руках.
— Да вот, постригла лестницами. Ни хрена стричь не умеет. Пришел к ней мужиком — ушел бараном.
Дед благоухает одеколоном «гвоздика». Вообще-то, когда сухой закон ужесточается, дед не прочь выпить «Гвоздики», за что зовут его еще и фанфуристом (фанфурик — флакон одеколона). Впрочем, это не кличка, поскольку фанфуризмом дед грешил не более других выпивох, но пил, будто хотел кому-то досадить, открыто, с некоторым даже вызовом. Правда, это было до нас, и мы судим только по рассказам. Сейчас же он использовал «Гвоздику» как наружное средство.
Показывает нам принесенные из ремонта ботинки.
— Пять шийсят слупил за два шва, а помазать — руки не дошли. Носы-то, вишь, облупились.
Забрасывает под кровать ботинки, достает из кармана квитанцию:
— Да вот еще тридцать рублей получил. Из французского банка.
Это означало тридцатирублевый штраф за то, чего он не помнит.
Дед завязал, однако новая жизнь его началась с бытовых неурядиц. На третий или четвертый день они его доконали, а в магазин семитонным «Уралом» привезли «Вермут красный». Дед загрустил.
— Пойду к другу загляну. Обещал зайти. Неудобно теперь не зайти, — завилял он. — Какое-то дело срочное…
Возвращается вечером тяжело груженным.
— Эй вы, кирюхи! — требовательно обращается он с койки. — Да знаете ли вы, что я от Мурманска до Магадана пешком, в лаптях, прошел?..
Мы подъелдыкиваем.
— Кирю-ю-ухи-и, — презрительно тянет он. — Пришлось мне…
— Что — пришлось?
— Ох, пришло-о-о-ось!..
— Да говори ты, — торопим мы его, чтобы позубоскалить.
— …У медведя в берлоге побывать…
— Как! — притворно ахаем мы.
— А так! Ни хрена вы, кирюхи, жизни не знаете…
— Ну…
— На охоте был. А он в берлоге. Я — нож в руку и за ним. А там — вони-и-ища, как… И не видать ничего…
— Со страху, что ли, вонища-то? — смеется Андрюха.
Дед оскорбляется. Не по-настоящему, а делает вид, что оскорблен. И умолкает. Что он сделал с медведем, он еще не придумал, а сочинять на ходу — голова тяжелая.
По вечерам кто-то из нас писал письма домой, семье. Мы с Андрюхой приехали на стройку пока налегке, семьи срывать с места рано — надо сперва получить жилье.
Дед странно посматривал на нас. Сначала — свысока, как на маменькиных сынков, а когда мы получили по первому письму — со скрытой завистью. Позднее решился-таки засесть за письма и он. Но хватило его ненадолго. Он переживал, нервничал, вскакивая, ходил вокруг стола, как кот вокруг горячей каши. Потом с облегчением говорил:
— А-а, сегодня не буду. Не придумал еще, о чем писать. Новостей-то нет.
Он буквально изводил себя. Неделю он не ходил в кино, чтобы остаться в комнате одному, сосредоточиться. На шестой вечер все-таки написал два письма — сестре и племяннику. Пошел до почтового ящика, а вернулся на бровях.
— Да вот, — начинает без предисловий и еще по ту сторону порога дед. — Хотел уже стул делать из той скамейки, да грубая работа. Ее уже не исправишь.
Такие разговоры он начинает в третий или четвертый раз, с тех пор, как опрометчиво, будто кто за язык тянул, пообещал мне сделать стул из скамейки, валявшейся где-то в котельной.