Первого татарина — как переправлялся он через Клязьму, держась за хвост лошади, — увидал пастушок. Мальчуган сидел на бережку, на травке, посреди ракитового куста, и делал себе свирель из бузины. Как хорошо, как жалостно запела она! Отрок радовался. Это уж не для коров, не для стада, — в такую можно сыграть всё, что вспадёт на́ душу.
Стоял полдень. Зной пригнетал к земле. Завтра — Борисов день. Престольный праздник в Духове. Девки будут завтра упрашивать и всячески ублажать: «Сыграй ты, Олёшенька, сыграй ты, млад отрок милой, какую хочешь песенку, а мы хоть поплачем...»
Есть ли что на свете жалостнее, и чище, и прозрачнее, чем бережно-заунывный звук пастушьей свирели?
...Играет пастушок на пригреве солнышка — и уж не он сам, а отроческая душа его выпевает, и уж у самого полнятся слезою глаза: плохо стало видать и деревья, и речку, и облака — мреет и зыбится всё... Все, как есть, понимают его сейчас: и берёзка, под которой сидит, и сосны, и солнышко, и речка Клязьма, и облако, и коровы, и старый пастух Рубано́к. Вон сидит он на зелёной косматой кочке, согбенный, режет узорами палку, и клонится, клонится к коленам старая его, измождённая спина!.. А вот услыхал, как играет Олёша, — и бодрится и распрямляется!..
Поёт и вздыхает волшебная дудочка пастушка Олёши. Даже каменные глыбуны, красные и пёстрые, что лежат на отмели, до половины в воде, лоснясь и отблёскивая на солнце, — даже и они задвигались!.. Да нет, то вовсе не камни, то Олёшины коровы, от зноя залёгшие в воду...
Вдруг — что это? — косматая, злая морда конская сивая — этаких копей и не бывает у мужиков! — словно бы вынырнула из воды, посреди мутной Клязьмы. Плывёт копь, плывёт! Напряжённо вытянутая шея, словно бы тонет конь, — так всегда ведь плавают лошади. Ближе, ближе... и вот, закинув передние копыта на обломившийся зелёный берег, и ещё раз закинув, обтекая и лоснясь мокрою шерстью на солнце, встал на берегу сивый конь и храпнул ноздрями, пробуя ветер-..
Пастушок отстранил от губ жалейку и, не выпуская её из рук, приподнялся и попятился подальше в кусты...
Но тут от хвоста конского оторвался некий старик, весь мокрый, в чёрном чепане, в шапке холмом, подпоясанный опояскою, и, хлюпая в сапогах водою, пошёл на Олёшу, что-то приговаривая на чужом языке...
Олёша хотел встать да убежать, но было поздно: старик его заметил.
Олёша признал в нём татарина. Насмотрелся он их! Вон тут, недалеко, над Клязьмой, их целое стойбище.
Что говорил ему кустобородый, редкоусый старик, того Олёша понять не мог, но только видел, что он за дудочкой его потянулся.
— Да иди ты!.. — выкрикнул сердито Олёша и прижал свирель к груди.
Морщинистое, тёмного лоска лицо татарина исказилось. Он выкрикнул какое-то страшное слово — должно быть, ругательное — и кинулся на мальчугана, сгрёб его за русую чёлку, опрокинул навзничь на траву и выхватил из рукава коротенький кривой нож.
Кустобородое лицо закрыло перед Олёшою небо. Зловонное дыханье обдало его. Он крепко сжал дудочку в руке. «Сломаешь, а не отымешь!» — мелькнуло у него.
Татарин за волосы запрокинул ему голову и ударил ножом в горло...
Отворотив в сторону лицо от брызнувшей вверх струнки и прижмурившись, татарин дорезал мальчика — привычно, как резал барашка в своём аиле.
— Дза (хорошо)! — прохрипел он, подымаясь и отирая нож о полу стёганого халата.
Он крикнул гортанным голосом на ту сторону Клязьмы, взмахнул рукой, и переправа татарской конницы началась.
Карательное вторжение на земли великого князя Владимирского, Андрея Ярославича, возглавлено было царевичем Чаганом. Этот юноша был уже тем одним старше и хана Неврюя, и хана Алабуги, что он являлся как бы чрезвычайным представителем великого хана Менгу при Батые. И хотя своевольничать в Золотой Орде и в землях, подвластных Батыю, царевич Чаган[41]
отнюдь не мог, ибо и сам великий хан страшился Батыя, тем не менее к слову Чагана весьма прислушивались в Поволжском улусе. И царевич бросил своё слово на ту чашу исполинских колеблющихся весов, на которой стояло: «Война».Чагана поддержал Берке. А что же Батый? А Батый, уже умирающий, чьи силы его врач-теленгут поддерживал лишь приёмами пантов и чей последний час отсрочивался лишь еженедельными кровопусканьями, — Батый не нашёл в себе силы, да и желанья, воспротивиться этому карательному нашествию. Желанья же воспротивиться не нашёл он потому, что и его ужаснуло то святотатственное — на глазах у всех — поруганье священного напитка монголов, которому подвергнул его князь Андрей.
Для хозяина Поволжского улуса, так же как для всех его нойонов, батырей и наибов, стало ясно, что сей оскорбительный поступок знаменует собою и то, что князь Владимиро-Суздальской земли не страшится неизбежно долженствующей последовать за этим грозной кары.
И старый Бату даже и пальцем не пошевельнул бы — проси его на коленях хотя бы и сам Александр, — чтобы предотвратить нашествие.