Не признавая барокко скорей для забавы, чем из неприятия, XIX век понимал его крайне узко, имея в виду, как правило, перегруженную излишествами, витиеватую и формалистическую манеру, которой недостает ни глубинных подлинных соков, ни плодоносного орошения. Стоило произнести слово «барокко» — и за этим незамедлительно следовала вереница безапелляционного отрицания и уничижительных, убийственных намеков. Однако за последние сто лет смысл слова постепенно менялся, и оно стало означать стиль, который на протяжении двух веков господствовал в искусстве, возникая в разных странах и в различные периоды как постоянный соблазн и неведомая угроза; расширилась и сфера его господства, охватывая теперь духовные упражнения сторонников Лойолы, живопись Рембрандта и Эль Греко, празднества Рубенса и аскетизм Филиппа де Шампеня
{119}, фуги Баха, барокко холодное и барокко блистательное, математику Лейбница, этику Спинозы, вплоть до того, что один из литературных критиков, дойдя до предела обобщений, назвал сушу классичной, а море барочным. Здесь захватнические устремления барокко достигают уже вершин своеволия, и барочные испанские галеры бороздят моря, тоже окрашенные в барочный цвет.Среди особенностей, которые стоило бы отметить в европейском барокко, — собранность без напряжения и асимметричность без плутонизма
{120}восходят к трактовке барокко с оглядкой на готический стиль и к проницательному определению Воррингера {121}: «Барокко — это вырожденная готика». Для Латинской Америки необходимы уточнения. Барокко здесь живет, во-первых, напряжением, во-вторых, плутонизмом, изначальным огнем, дробящим и воссоединяющим части целого, и, в-третьих, оно отмечено не вырождением, а преизбытком, которым в Испании и Латинской Америке проникнуты наивысшие и, быть может, единственные в мире достижения языка, жизненная обстановка, формы существования и любознательности, мистическое чувство, готовое вновь и вновь сдерживать себя, чтобы разом излиться в молитве, вкусы, кулинарные пристрастия — словом, все, что источает полноту бытия, утонченного и таинственного, литургического и неповторимого, блуждающего по виду и укорененнейшего по сути.Барокко, если переиначить фразу Вайсбаха
{122}на латиноамериканский лад, было у нас искусством контрконкисты, победой города и латиноамериканца, утвердившего в нем культ удовольствий и повседневный распорядок жизни и смерти. Монах, погруженный в тонкости теологии милосердия, обнищавший или разбогатевший индеец, учитель, гордящийся цветистой латынью, военачальник, отдающий свободную минуту стихам, аристократический землевладелец с певучими жалобами, этим томлением праздного сердца, — все они понемногу сплетаются воедино, в дружелюбных потемках кружа по окраинным кварталам и складываясь в тип, образчик латиноамериканца с его глубинами и суровостью, с его особой судьбой. Первым полновластным хозяином здешних владений стал наш сеньор эпохи барокко. Неистощимый в любви голландский крестец {123}, достойный Ронсара {124}, широченные манишки под стать мантуанскому лебедю {125}, припрятанные листочки с хитроумными шпильками Гонгоры или Поло де Медины {126}, с жемчужным — по серебру — шитьем гонгорианских сонетов или тюремной решеткой ребер в сонетах Кеведо… В досужие часы заката он, с картезианскими предосторожностями, дабы избежать даже капельки грубого аметиста, вкушает шоколад, украшение суровых трудов епископального владыки. И, покоясь в раковине кресла — прирожденный слушатель, — угадывает в неспешном, сером, неопровержимом и вечном движении волн шквал будущих санкюлотов.Латиноамериканский сеньор эпохи барокко, чья нищета продлевает наслаждения духа, — первый, кто доподлинно нашел себе место в нашем мире, будь то хутор, приход или роскошный особняк, и появляется он, когда свалка конкисты и победный дележ окрестностей уже далеко позади. Он из породы наблюдателей — тех, кто с трудом отрывает шершавое лицо от ненасытного зеркала, кто располагается поблизости от лунного каскада, возведенного во сне о собственных владениях. Наслаждаясь речью, он переплетает и множит оттенки, его подталкивает и горячит вкус к жизни. С самого начала наш латиноамериканский сеньор вкушает и смакует уже готовое: лишаясь этой опоры, он пищит и фальшивит. Все его существо — один неистощимый и изощреннейший слух, а любимое занятие — распутывать imbroglio
[24]и нагромождать простодушные фантазии в углу гигантской залы. Зала эта называется словом «навес», взятым, как указывает Инка Гарсиласо {127}, из антильских наречий. «У инкских вождей, — пишет тот же Гарсиласо, — есть такие большие залы, что в дождливую погоду служат им вместо площадей для устроения празднеств». Нашему сеньору нужен размах: простор залы, где на сто ладов распевает праздник, люстры множат в зеркалах причудливые блестки, и проходит смерть со своею бродячей труппой, вереницей карт и плащей, вобравших зловещую сырость венецейских стекол.