Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что представить себе два этих древа, европейское и патерналистское, выросшими из одного корня и впрямь невозможно. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные, политические традиции.
Европейская (с её гарантиями от произвола, с конституционными ограничениями власти, с политической терпимостью и отрицанием государственного патернализма). И патерналистская (с её провозглашением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о “мессианском величии и призвании”). ПРОИСХОЖДЕНИЕ “МАЯТНИКА”
Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации, вместо того чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого Введения. Но повторю: европейская традиция России делает её способной к политической модернизации, патерналистская делает такую модернизацию невозможной. Из этой немыслимой коллизии и происходит грозный российский “маятник”, один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Волошина образ крушения мира (помните, “С Россией кончено”)? Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации получала, казалось, она шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерналистская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологической личиной это происходило – торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: возвращался произвол власти – и предстояло отныне стране жить “по понятиям” её новых хозяев.
Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебника запретила царю принимать новые законы без согласия Думы, превратив его таким образом в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, когда – в дополнение к тому, что слышали мы уже от А.Е. Преснякова, -- в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом “молодых друзей” императора оказалась, между прочим, и Хартия русского народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда. (44) В третий раз произошло это в феврале 1917, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего самодержавия.
И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле, “с Россией кончено” могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные современники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что “возненавидел вдруг царь грады земли своей” (45) и “стал мятежником в собственном государстве”. (46) И трудно было узнать свою страну современникам Николая I, когда после десятилетий европеизации “люди стали вдруг опасаться, -- по словам А.В. Никитенко, -- за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных”. (47) А по выражению М.П. Погодина, “во всяком незнакомом человеке подразумевался шпион”. (48)
Такова, выходит, тайна загадочного русского “маятника”. В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические минуты смертельная конфронтация двух непримиримых традиций – произвола и гарантий – в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты – патом. Разница лишь в том, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону миллионы человеческих жизней. Затем, собственно, и пишу я эту книгу, чтобы предложить выход из этого, казалось бы, заколдованного круга. РАЗГАДКА ТРАГЕДИИ?