Аудиенция министра иностранных дел была назначена на девять часов утра. В приемной первого консула уже было довольно много людей. Талейран, прихрамывая, неторопливо вошел в приемную и раскланялся по-старинному. Его тотчас обступили придворные. Неопытные люди желали выведать у министра новости. Опытные хорошо знали, что он ничего не скажет, или если скажет, то непременно неправду. Но разговаривать с ним было чрезвычайно приятно, и всегда можно было чему-либо научиться. Как человек старого строя, как аристократ и потомок князей, Талейран, помимо своего личного престижа, пользовался особым обаянием среди придворных первого консула. Они вместе с его шутками — les mots de l’evéque d’Autun[101]
— перенимали поклоны, обращение, тон разговора старого двора. Одет Талейран был тоже по-старинному, и его французский кафтан выделялся среди военных мундиров и модных иностранных костюмов новой знати. Несмотря на национальное направление революции, моды в Париже были исключительно иноземные: мужчины носили немецкие фраки, английские жилеты, итальянские шляпы, русские сапоги à la Souwaroff.Лакей пододвинул кресло министру иностранных дел. Талейран учтиво его поблагодарил — это удивило новых придворных: они были убеждены, что при старом дворе с лакеями обращались грубо, — сами они дурно обращались с прислугой именно из желания подражать старому двору. Талейран уселся у окна, вытянув больную ногу.
Он значительную часть ночи провел за игрой, проиграл довольно много и выпил за ужином полбутылки редчайшей белой мадеры vino de rodo, пространствовавшей тридцать лет по морю. Были красивые женщины, хоть и не столь красивые, как те; которых он знал в молодости. Было довольно весело, но не так весело, как в ту пору, когда он, при старом дворе, задавал тон молодежи. После ухода гостей Талейран медленной тяжелой походкой, волоча ногу, удалился в свою роскошную спальную, занялся ночным туалетом, затем, намазанный, надушенный, в белом атласном колпаке, устало опустился в огромную постель с балдахином и оперся на высокую пирамиду подушек (он спал не лежа, а сидя). В постели бывший епископ Отенский долго читал своего любимого Вольтера, улыбаясь, как старым друзьям, давно знакомым мыслям. Это были мысли его времени. Талейран, ближайший участник Революции, настоящей жизнью считал только ту, которая была перед бурей и теперь миновала безвозвратно. Бывший епископ Отенский всех знал и ничего больше не делил в этой томительной, порочной, исполненной очарованья жизни. Вольтер и Мирабо в его воспоминании сливались как люди старого строя с Людовиком XVI, с Марией-Антуанеттой. Одни медленно подтачивали, другие слабо сопротивлялись. Свеча затрещала в тяжелом низком канделябре. Утомленный чтеньем, Талейран положил, наконец, на столик книгу в сафьянном переплете с гербами, погасил огонь и долго еще в темноте с улыбкой вспоминал эту разрушенную ими жизнь. Он заснул в пятом часу. Ему было достаточно четырех часов сна в сутки. Но чувствовал он себя всегда немного утомленным. Устало-учтивый вид и придавал Талейрану ту особенную distinction[102]
, секрет которой, по общему отзыву, был с Революцией потерян во Франции.— Vous allez donc en berline au palais, citoyen ministre?[103]
, — сказал придворный, стоявший у окна. — Moi, je vais me promener en calèche, au spectacle en berline, chez ma femme en dormeuse, chez ma maitresse en demi-fortune… [А я на прогулку выезжаю в коляске, в театр — в берлине, к жене — в дормезе, к любовнице — в деми-фортюне… [род экипажа]Он с улыбкой взглянул на Талейрана.
— Mes compliments pour vos chevaux… Ils ont dû vous coûter gros?[104]
— Pas le Pèrou, citoyen[105]
, — кратко сказал Талейран, подделываясь под слог собеседника. Он разговаривал с новыми людьми, как с торговками.В эту минуту его позвали в кабинет первого консула. В дверях он столкнулся с выходившим Фуше и холодно с ним раскланялся. Они терпеть не могли друг друга. Фуше кто-то прозвал «Талейраном сволочи», и это было неприятно Талейрану, который сам, в глубине души, с отвращением чувствовал некоторое сходство между собой и министром полиции. Он был скептик, и Фуше, вероятно, был скептик. Он был циник, и Фуше также был циник. Правда, Фуше ничего не понимал ни в вине, ни в женщинах, ни в Вольтере, а по манерам, по языку ничем не отличался от сапожника. Но это сходства не уничтожало. Не уничтожало сходства даже то, что Талейран не был никогда революционным комиссаром и не расстреливал сотнями людей. Вид Фуше всегда был неприятен министру иностранных дел. «Забежал вперед, — подумал Талейран. — Конечно, по делу этого заговора…»