Протяженность должна отныне именоваться прасимволом культуры. Из нее следует выводить весь язык форм существования культуры, ее физиогномию, в отличие от всякой другой культуры, в особенности от лишенного всяких физиогномических признаков окружающего мира примитивного человека. Подобно тому как для отдельной души существует только один мир, как ее отражение и противоположный полюс сознания, подобно тому, как пробуждение внутренней жизни совпадает с самостоятельным и необходимым истолкованием пространства вполне определенного типа, в равной мере существует нечто, лежащее, как идеал формы, в основе отдельных символов культуры.
Но сам прасимвол неосуществим и даже недоступен определению. Он действует в чувстве формы каждого человека во всякое время и предначертывает стиль всех его жизненных проявлений. Он присутствует в форме государственного устройства, в религиозных догматах и культах, в формах живописи, музыки и пластики, в стихосложении, в основных понятиях физики и этики, но не исчерпывается ими. Следовательно, его нельзя точно изобразить словами, так как язык и формы познания сами суть производные символы. Гёте и Платон называли его – хотя и не вполне в этом смысле – «идеей», которая непосредственно созерцаема в действительности, но в качестве вечной и недостижимой возможности не может быть познана. Кант и Аристотель, с неизбежной почти для всякого систематика ошибкой, стремились при помощи понятий изолировать его в акте познания.
Если мы в дальнейшем обозначаем прасимвол античного мира как материальное, отдельное тело, а прасимвол западного – как чистое, бесконечное пространство, то при этом ни в коем случае не следует забывать, что никогда понятия не могут изобразить непостигаемого, что они способны только пробудить чувство понимания. Так же и математическое число, на примере которого мы установили различие языков форм отдельных культур и из которого Кант стремился вывести качество истолкования пространства, не есть сам прасимвол. Число как принцип предельности протяженного предполагает предшествующее наличие переживания глубины, и если проблемой предельности в античности была квадратура круга, т. е. превращение ограниченного искривленной линией пространства в измеримую величину, а классическая проблема нашей математики есть определение предела в счислении бесконечно малых, то в этом с полной ясностью выражается различие двух прасимволов, но ни тот ни другой не представляют собою объектов этих проблем.
Чистое безграничное пространство есть идеал, который западная душа постоянно отыскивает в окружающем мире. Она стремится видеть его непосредственно осуществленным, и это как раз и дает бесчисленным теориям пространства последних столетий их глубокое значение в качестве симптомов определенного мирочувствования, независимо от значения их предполагаемых результатов. Их общую тенденцию можно выразить следующим образом: существует нечто, неизбежно и образующе лежащее в основе переживаний мира каждого отдельного человека. Все теории, более или менее приближаясь к учению Канта, ставили это неопределимое при посредстве понятий, в высшей степени изменчивое нечто в строгое подчинение математическому понятию пространства и просто предполагали, что подобный тезис сохраняет значение для всех людей. Что означает пафос этого утверждения? Едва ли какая-нибудь другая проблема была продумана столь же серьезно, и можно почти что подумать, что всякий другой мировой вопрос всецело зависит от этого одного, касающегося сути пространства. И не есть ли это так в действительности? Почему никто не заметил, что вся античность не проронила об этом ни слова, почему у нее не существовало даже самого слова, чтобы точно выразить эту проблему? Почему молчат о ней великие досократики? Или они не заметили в своем мире как раз того, что для нас представляется загадкой всех загадок? Не следовало ли нам давно понять, что как раз в этом молчании и лежит разрешение? Что значит то положение, что для нашего глубокого чувства «мир» есть не что иное, как в подлинном смысле рожденное этим переживанием глубины мировое пространство, чистое и величественное, пустота которого только подчеркивается затерянными в нем системами неподвижных звезд? Можно ли было бы объяснить это наше чувство мира какому-нибудь афиняну, например Платону? И позволил бы это сделать греческий язык, чья грамматика и сокровищница слов с полной несомненностью отражают античное переживание глубины? Мы неожиданно открываем, что эта «вечная проблема», которую Кант от имени всего человечества трактует со всей страстностью символистического акта, есть проблема чисто западная и совершенно не существует в духе других культур.