Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, — ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.
Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).
Но они сошлись удивительно легко и быстро. Полине даже казалось иногда, что эти двое знают что-то понятное только им. Перехватывая иногда заговорщицкие взгляды, которыми обменивались, сидя на разных концах стола во время праздничных сборищ, заставая их на кухне, где Надька тайком покуривала, выпросив у него сигарету, Полина испытывала мимолетное неприятное чувство. Но не ревности — в любви Никиты была уверена, — а своей отъединенности от чего-то важного, непонятного ей, что замечали они во всем происходящем вокруг. Надька иногда даже отменяла походы на вечеринки и свидания, узнав, что должен прийти Никита.
В тот вечер тоже сидела дома за бессмысленным вязанием. Тускло-черные, выкрашенные недавно волосы разделял белый, очень прямой и аккуратный пробор. На тонкой шее низко лежал тяжелый узел: новая прическа называлась «Тихий Дон» и требовала шали с кистями, которую неумелыми руками пыталась сплести Надька.
Напутав что-то в счете, злобно выдернула спицы, спросила Никиту:
— Вот ты — доктор, скажи, почему у вас дурацкое рукоделие это считается психотерапией? Ничего оно не успокаивает, только раздражает, с ума сойти можно — то лицевая, то изнаночная.
— А зачем тебе успокаиваться? — Никита встал, поднял брошенную на пол шаль. — Ты в норме, просто терпения у тебя нет, привыкла сразу все получать.
— Разве плохо?
Полина не успела сказать, что, конечно, плохо, что еще много раз, став самостоятельной, Надя почувствует свой недостаток, пожалеет о нем, и еще что-нибудь в этом же роде поучительное, но Никита опередил ее, засмеялся:
— Нет, почему же, очень хорошо. Только, как ни странно, нервы от этого пошаливают. И еще: волосы урсолом не крась, вылезут, да и не идет тебе.
И Надька, которая на упреки матери и Полины отвечала обычно: «Что вы понимаете» или «Это модно», спросила покладисто:
— Считаешь, что не идет?
— Считаю. Старит, и цвет зловещий.
И они пустились в длинный разговор о том, что даже в природных недостатках внешности есть гармония естества и что пластические операции, разные там новые носы, подбородки все равно не делают человека красивее. Перешли незаметно на Лессинга. Невнимательно слушая их заумную беседу, Полина не сводила глаз с лица Никиты и вдруг подумала, как правильно слово «ненаглядный», что, наверное, это самое лучшее слово, выражающее любовь.