пел Одиссей: «Дом свой увидеть и сладостный день возвращения встретить». то же и я, корнями древа своего болтаю в воздухе, словно косы они вьются и, цепляясь за землю в молитве их подпитать местом, путаются. как каждая, стремлюсь к сладостному дню возвращения, часто забывая, что едва ли могу достичь его. Одиссей обретет, вопреки всем напастям, немилости Божьей, потому что он знал, куда плыть. «…в море и битвах, пусть будет и ныне со мной, что угодно», — провозглашает он, и ветер объемлет парус судна его и руки его наполняет подводною силой. а руки мои — опустели, и горстку земли я роняю сквозь пальцы, вместо того чтоб у сердца хранить. и если я вознесу хвалу Богу с просьбой ответить, куда мне идти, о Всевышний, он спросит меня, а какой из всевышних есть я? ибо в жизни своей ты ко всем обращалась богам, и они от тебя отвернулись. хочешь путь до земли, что смогла бы ты домом назвать? не восстала доселе со дна твоя Атлантида.
моя мать-земля, такая же, как и я, неустойчивая и терпеливая. верчу в руках розовую раковину гребешка, которую подобрала на пляже. синеватые прожилки делают ее похожей на кисть руки, крепко сжимаю ее, и она рассыпается на ладони. я убираю осколки в целлофановый пакетик и прячу в карман.
от него мне приходит сообщение, что он прилетит в Москву через две недели. я отправляюсь на посадку и включаю режим «в полете», не ответив.
серое пространство взлетной полосы здесь окружено горами, которые виднеются вдали. обычно я захожу в самолет по серому рукаву. в Москве он стискивает меня, уличный воздух кое-где сочится сквозь щели, и заложницу искусственной змеи охватывает страх пути в одну сторону, который жизнь так редко визуализирует, словно стараясь отвлечь нас от своей сути. так и с ним. перед тем как он приедет в отпуск или на каникулы, я страшусь: мы не виделись много месяцев, кем мы стали, сильно ли изменились, что почувствуем? я часто говорю ему об этом, он успокаивает. все как всегда, а если что-то и поменялось в нас, так даже интереснее. это правда. первые два дня мы чужие друг другу: касаемся прежде незнакомых тел, тебе все еще приятно здесь? а здесь? тут уже нет, а здесь да. ой, оказывается, теперь и здесь. я бы не хотел выходить из дома всю неделю, говорит он. я так хочу гулять с тобой целыми днями вдоль реки, также говорит он. я хочу сходить на каток. этой зимой я ненавижу каток, хочу кататься на лыжах, говорю я.
первые два дня во сне мы держимся за руки, а потом медленно насильно расцепляем их изо дня в день, чтобы не привыкнуть, зная, что скоро снова придется разлучиться. из года в год перед его приездом я вхожу в воображаемый серый рукав, трясущийся от каждого моего шага, чтобы отправиться в бесконтрольный полет. но теперь я не знаю, когда вернусь на материк. мне предстоит решить это самой, без посторонней помощи.
лето входит в зенит. воздух в салоне становится похож на духоту цветочного венка, на плен урожая. клетка зубов держит внутри меня пронзительный, но непроизнесенный крик про вершину неба. закладывает уши, а вакуум слышится далью. далеко. дальше. дольше. все, что разделяет меня с миром, все, что разделяет меня с собой — с другими, непринятыми моими я, стыдными, некрасивыми, не похожими на героев. я думаю, что надо написать о себе. о всех своих я, чтобы стать героиней. надо все придумать или хотя бы что-то: изобрести, исполнить себя, и делаю первую заметку в телефоне:
в семье, которая пережила катастрофу, детям суждено расти в блестящем пузыре бессобытийности: с ними не обсуждают, кто, когда, где погиб и из-за чего. так и вижу себя маленькую, с пухлыми ручками, белобрысую, залезающую под красный угол в деревенском доме, чтобы рассмотреть безлицую икону. я вся в розовом солнечном мыльном шаре, который становится чуть тоньше, когда из-под иконы вынимаю пожелтелый листок со стихотворением. стихотворение очень странное, не похожее на те, что в книжках с картинками. я улавливаю из него только, что все персонажи плачут.
я становлюсь чуть старше, пузырь — меньше, но его свечение все еще прочно: он отражает боли. так хорошо отражает, что я не понимаю столь редких бабушкиных слез, они пугают меня. когда она плачет, я стараюсь уйти. что-то вроде такта объясняет мне, что в семье, где никто не грустит и не просит прощения, увидеть на кухне плачущего родственника едва ли не равно тому, чтобы увидеть его голым.