Один только каталог творений его, по всем почти частям человеческого ведения, превзошел бы своим объемом все, что многими из наших государственных людей написано в целую их жизнь. Сперанский творил вместе и очень легко и с большим трудом. Легкость состояла в чрезвычайно быстром создании плана и исполнении его; труд — в отделке подробностей. Не употребляя почти никогда пера и чернил, он писал всегда карандашом, на бумаге самого большого формата, перегибая ее в пол-листа, и тут — особенно в работах важнейших — и поля были исписываемы, и самый текст беспощадно перемарываем, так что иногда стоило большого труда разобрать его, впрочем, мужественный и прекрасный почерк.
Со всем тем, работа кипела под его рукою, и, при огромном запасе сведений, при отличной памяти, он нередко писал, полагаясь на нее одну, то, для чего другому пришлось бы потратить множество времени на справки. Никакие трудности — ни в развязке самых сложных вопросов и дел, ни в глубоком исследовании и изучении их, ни в обороте для ясной и точной передачи своих мыслей — не существовали для Сперанского.
Могучий ум, живое и цветистое воображение, необыкновенная ловкость в изложении превозмогали все препоны, помогали вдохнуть жизнь и интерес в самые сухие предметы, дать не только светлую, но и приятную форму тому, что у другого не уложилось бы ни в какие рамы и, если можно так выразиться, даже и не додумалось бы. Все, что писал Сперанский, отличалось необыкновенною игривостью слога, соединенною с обилием неожиданных мыслей и оборотов и с языком, хотя не всегда вполне правильным, но всегда чрезвычайно изящным. Я берусь из тысячи страниц, написанных тысячью перьев, отличить ту, которая принадлежит Сперанскому, — до такой степени у него были свое особенное построение фразы, свой тон, свои образы, свои даже слова, и все это — превосходное!
Но если Сперанский как редактор далеко превзошел всех предшественников и современников, то даром живого слова он обладал едва ли не в примечательнейшей еще степени. Не было ничего занимательнее его частной беседы и ничего увлекательнее, убедительнее его речей в Совете и в других официальных совещаниях. Необыкновенная вкрадчивость, составлявшая общую черту его характера, особенно проявлялась в этих речах. Привыкнув с первой молодости к профессорской кафедре, он не имел, однако, в тоне своем ничего докторального; напротив, по мягкости и, так сказать, двойственности сего тона видно было, что эта кафедра была — духовная. Не раз в Совете, оспаривая противное мнение, он начинал с панегирика ему, повторял все те же доводы, развивал их еще сильнее, вполне, казалось, сочувствовал и сомыслил своему противнику, не позволял себе ни одного прямого возражения и наконец однако, приходил — теми же, по-видимому, путями — к совершенно противоположному результату.
В последние годы жизни орган его потерял всю звонкость и принял какой-то гробовой звук, а сверх того, по расслаблению груди, он говорил в Совете гораздо реже; но и тут речь его по внутреннему своему содержанию все так же была глубока и напитана полным знанием предмета, а по внешней форме все так же легка, свободна, красноречива. Я знал в России только четырех истинных ораторов: Сперанского, Дашкова, Канкрина и Блудова. У каждого свой отличительный характер: у Сперанского мягкость и тонкая вкрадчивость, у Дашкова — сжатость и энергическая жесткость, у Канкрина — необыкновенная пластичность и позволяющийся лишь одному ему юмор, переходивший нередко в цинизм; наконец, у Блудова — противоположная Дашкову велеречивость, не чуждая иногда иронии и даже сарказма, а сверх того особенная, можно сказать чудесная, находчивость в возражениях.
Но Сперанский стоял едва ли не выше всех их, сколько по искусству, с которым умел охранять личные самолюбия, столько же по дикции и оборотам своих речей, всегда оригинальным, не менее чем и в письменных его произведениях. Сперанский был, за редкими изъятиями, вообще нелюбим нашими магнатами, некоторыми даже ненавидим (в особенности Дашковым и Блудовым) и при всем том, когда только не действовали страсти или предубеждения, т. е. когда был суд хладнокровный и нелицеприятный, всегда увлекал с собою всю массу, не исключая и этих противников. По-видимому, без всяких притязаний, с чрезвычайною скоростью, простотою, даже иногда будто бы простодушием, он пленял их, против их воли, могуществом своего гения. Многие — разумеется, однако, не из сих противников — называли его, и с полным основанием, нашим Златоустом.