— Драгоценнейшим для меня подарком от государя, — сказал он, — было поручение мне теперь военно-учебных заведений, потому что я знаю, как покойный их любил; впрочем, и об этом, и о поручении мне гвардейского корпуса[211]
отдано будет в приказах уже только после похорон. А знаете ли, какой бесподобный приказ отдал Ростовцов по корпусам? Я вам его дам.И, вынув экземпляр из лежавшего на столе портфеля, его высочество громко его прочел и потом мне вручил[212]
.— А вот, — продолжал он, указывая на лежавшую возле портфеля почти до конца докуренную сигару в фарфоровом мундштучке, — вот последняя сигара, выкуренная им перед тем, как отправляться на тот смотр, после которого ему уже не суждено было вставать.
Речь коснулась, естественно, и государя и снедавшей его печали.
— Что всего ужаснее, — сказал цесаревич, — это idee fixe, преследующая теперь государя, именно, что этой смертью нарушен закон природы, т. е. Михаил Павлович обошел его в очереди, следственно, и ему недолго уже остается жить.
— Избави Боже, — вырвалось у меня, но прежде, чем я успел выговорить, то же самое восклицание произнес и цесаревич.
Я не раскаивался в моем слове: Александр Николаевич был не таким сыном и не таким наследником, перед которым нельзя было бы дать воли чувствам своим к его отцу…
— Теперь, — продолжал он, — государю необходим некоторый покой, и он приказал, чтобы, до времени, доклады министров принимал и дела оканчивал я.
Обстоятельство, что все три брата кончили жизнь свою вне Петербурга и что Михаилу Павловичу суждено было умереть именно в Варшаве, поразило также и государя и цесаревича.
— Сколько, — заметил наследник, — он рассказывал мне и любил всегда рассказывать про Варшаву, да вы и сами это знаете по всему тому, что он рассказывал вам.
В заключение его высочество передал мне многое и о болезни и кончине покойного.
— 11 августа, — говорил он, — по вечеру приехал Костя[213]
и был у Михаила Павловича, который очень долго расспрашивал его о подробностях кампании, а 12-го утром мы все втроем сошлись у государя[214], где продолжался опять тот же разговор. Михаил Павлович казался очень веселым и, смеясь над докторами, которые в Петербурге всячески отговаривали его не пускаться в далекий путь, до Варшавы, говорил, что, напротив, поездка вышла для него чрезвычайно полезна, и что он уже многие годы не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Потом он вместе с Костею отправился смотреть один из полков[215], а я пошел гулять пешком. На прогулке вижу вдруг скачущего верхом, прямо ко мне, адъютанта генерала Витовтова[216].— Что такое?
— Великому князю Михаилу Павловичу сделалось очень дурно, и его отвезли без памяти во дворец.
Адъютант предложил мне свою лошадь, и я поскакал в Бельведер, где, при лежавшем без чувств великом князе, нашел уже государя. На смотру, едва проехав несколько шагов, великий князь обернулся к ехавшему за ним командиру гренадерского корпуса Муравьеву, со словами:
— Что это, я как будто не чувствую своей руки.
Муравьев сжал его руку выше указанного места.
— А здесь, ваше высочество?
— И здесь тоже.
— В таком случае вам лучше бы сойти с лошади.
Великий князь хотел послушаться, но уже не мог пошевелить и ноги. Тогда его сняли с лошади окружавшие, но он упал к ним на руки без чувств. Кровопускание[217]
возвратило ему, кажется, память, но не могло развязать языка, которым он шевелил только с величайшим трудом, произнося лишь изредка самые короткие и едва внятные слова. Видно было, что он всех узнавал, все слышал, даже все понимал, но не мог выразить своих мыслей и на это досадовал. Несколько дней позже, я пришел рассказать ему о новом успехе наших армий. Лицо его оживилось чрезвычайною радостью. Он жадно меня слушал, но мог только спросить: «Кто командует?» Положение его с самой первой минуты было безнадежною агониею. Великую княгиню Елену Павловну и Екатерину Михайловну[218] впустили к нему за два дня до кончины. Мне рассказывали, что он и тут видимо обрадовался и даже будто бы говорил: «merci», а потом — «Катя». Доктора уверяли, что он должен очень мучиться, но я не замечал в нем признаков страданий. Наружность его, правда, очень изменилась, но больше от выросшей бороды. Когда, после смерти, его выбрили и вымыли, я нашел, что лицо его сделалось опять прежним.