Роза Васильевна вскинула голову, поглядела длинно на мать, которая выпила много самогону и не запьянела от него, а только глаза ее стали еще больше печальными на широком и все еще красивом лице, каких немало встречается среди великого славянского племени, приняла скорбно улыбающееся выражение, встала и отошла от стола, закинула руки за спину и легким, хрустальным голосом запела, и все, слушая ее, перестали жевать, задумались, как бы видя перед собою чайку с подстреленным крылом, летающую над морем, борющуюся с гневной стихией. Я даже, слушая пение девушки, видел не только чайку, но и слышал ее смертельный крик, ее стоны… и мне казалось, что это стонет не чайка, а Россия. Я задумался, но тут же оборвал свои мысли, так как Марья Ивановна положила локти на стол, склонила посеребренную голову на ладони, всхлипнула. Мужчины, слушая девушку, решили еще выпить и закусить. Они выпили и закусили, и в четвертной стало самогона много меньше половины. Резвый расчувствовался, начал жаловаться Марье Ивановне на свою дочь Людмилу, что она разводит крамолу, что ее за эту крамолу обязательно поймают и повесят… да и его не погладят за нее по головке.
— Ее отец верноподданный государя, а она, дрянь, революционерка, с браунингом щеголяет! Гм! Кого-то, как думаю, кокнуть собирается. А кого — не знаю!
— Тсс! Что вы, Филипп Корнеевич, на свою Людмилу говорите! — прикрикнула негромко Марья Ивановна на Резвого.
Резвый собрался что-то еще сказать про свою дочь, но женщина дрогнула рыхлыми плечами, резко вскинула широкое лицо с полосками слез, грозно, с болью в голосе оборвала:
— Замолчите! И пьяному нельзя говорить того, чего не надо!
Резвый зажал ладонью свой рот, мотнул головой, дико, со страхом поглядел на игроков и, задержав взгляд на мне, извиняюще буркнул:
— А она, Ананий Андреевич, права.
— Славный вы, Филипп Корнеевич, человек… Истинно славный! — продолжала Марья Ивановна. — Если бы вы были не таким славным, то и дочь ваша Людмила не была бы такой доброй и справедливой девушкой. Поняли, Филипп Корнеевич?
— Как не понять… Все понял, Марья Ивановна, — пророкотал насупленно Резвый, все еще поглядывая со страхом на ее гостей. — Все дошло, дошло до моего сердца, что вы сказали.
— Если дошло, Филипп Корнеевич, так поцелуйте меня и в левую щеку. Василий разрешает. О господи! А ведь славно моя Розка поет?
— Прекрасно поет, — согласился взволнованно Резвый, вытирая ладонью набежавшие на глаза слезы. — Дивно поет. Так поет, что сердце замирает.
Гости шумно поддержали Резвого.
— И все мы подстреленные чайки, — промолвила Марья Ивановна. — Все мы, друзья, с смертельным криком носимся над мутной житейской пучиной. О господи! Нужно ли было нам для такого страдания родиться и жить?
— Как это не нужно, Марья Ивановна? — встрепенулся испуганно Араклий Фомич Попугаев и запротестовал: — Может быть, Марья Ивановна, в таком страдании и вся красота человеческой жизни? И жизнь нам такую дал сам всевышний, а вы, Марья Ивановна, кощунствуете! А я доволен жизнью. Собираюсь небольшое именьице купить.
— А я с вами, Марья Ивановна, согласен. По ночам чувство страха так мучает меня, что я места нигде не нахожу, — проговорил жалобно Резвый.
— А это потому, Филипп Корнеевич, что вы блюститель порядка в нашем крае. Все боитесь, как бы этот режим, не дающий свободно дышать людям, не развалился, — ввернул Семен Антонович Кокин и дернул внеочередную рюмку первача и так быстро, что никто, кроме меня, и не заметил его ловкости.
— Эх, не говорите, Семен Антонович! Вам легко торговать швейными машинками, а мне… Нет, нет! Я пуговица, пришитая к этому режиму, вот кто я! Хотя я и пуговица, но, признаюсь, страшно мне бывает. Ох как страшно! Лягу в постель, только, представьте себе, заведу глаза, вдруг слышу, как начинает земля трястись подо мною.
— Когда пьяны дюже бываете, — съязвил Попугаев.
Филипп Корнеевич пропустил мимо ушей замечание Араклия Фомича, продолжал, обращаясь то к Марье Ивановне, то к Семену Антоновичу:
— И так, господа уважаемые, она, кормилица, трясется, а я от страха потом обливаюсь.
— Это, вероятно, тогда, когда вы в проигрыше, — заметил опять таким же тоном Попугаев. — Несомненно так, Филипп Корнеевич!
— Вот и не так, Араклий Фомич! Как раз наоборот, как раз наоборот! — воскликнул с упрямством Резвый. — Земля трясется подо мною больше тогда, когда бываю в выигрыше!
— Да неужели? И в выигрыше? — ввернул все тот же Попугаев.
— Точно! А во всем виновата дочка с своими идеями. Да-с! Такая зелень, а полна идей! Начиталась Михайловского, Лаврова, Чернова и разных там умников… ну вот и бредит, несет то с Дона, то с Волги; то разольется о социализации земли, то о свободе и равенстве, то заговорит о герое и толпе, то… И у меня, невольного слушателя, все смешается в башке, такой начнется камаринский с примесью гопака, перепляс разных, черт бы их побрал, мыслей, что я валюсь от хаоса их в постель. И вот тут-то и начнет и начнет земля колебаться, сотрясаться…