Сейчас полон для меня только день, когда я мысленно прохожу сквозь смерть. Она входит в мою жизнь как миг тоски между заходом солнца и воскресением зари. Я созерцаю эту смерть с радостью, с ожиданием воскресшего света, разлившегося по всему небу, перед тем как истаять. Созерцаю глазами — в природе и в иконе, созерцаю ушами — в музыке, созерцаю умом, размышляя. Бог открывается не через жизнь и не через смерть, а через жизнь-смерть, через жизнь в смерти и смерть в жизни. Ад — это загнанность в абстракцию тесноты без выхода в ширь или абстракцию пустого бесконечного пространства. То и другое не раз было метафорой ада. Я принимаю обе.
Бог не ведет судебного процесса с грешниками и не взвешивает их дел на весах. Но он дает или не дает благодать в жизни и в посмертии. Кому из Рабов Истории он даст благодать последнего мига? Кого оставит в темноте? Что он дал Сане Миркину? Это был хороший мальчик, порывистый, великодушный, но его съела история, с ее расколом на партии и войной партий. А Оля — почти что гриновская Бегущая по волнам на своей лодке, посреди Каспийского моря, управляясь с парусом и компасом, чтобы доставить депеши из бакинского подполья в Красноводск. Неужели добродетели язычников — только скрытые пороки и высший суд утвердит приговор самой себе: умирать в добровольной одиночке на Кутузовском проспекте? Потеряв перед этим сына?
Там, где сама природа раскрывает тайну Бога, хочется думать, что у каждого будет своя заря. У одного — глухая, чуть промелькнет — и закрыли ее облака. У другого — на все небо. Но всегда — заря. И каждая заря, пока не догорит, пока не сольется с ночью, останется вот этой, неповторимой зарей. А там начинается царство Бога, который не слушается богословов и не укладывается в мой ум. Бога, в котором одни мистики видят вечный покой, другие — вечную работу.
Я вспоминаю вечер, когда над Женевским озером поднялся туман, и Альпы на том берегу показались летящими в воздухе. На миг пришло чувство, что я сам лечу. Мысль о двойственности, о столкновениях противоположностей стала соблазном, и весь мир — ложью, со всеми его правдами и догмами, со всей борьбой и страданием. Подумать о них — упасть с неба на землю.
А как же земля? Я вернусь к ней, когда поток, поднявший меня, ослабеет. Долго парить никогда не удается, даже когда очень хочется. А память о часе без земной тяжести — противовес всем идеям и страстям…
Следом пришла мысль: только невысказанное, не имеющее очертаний, плавающее в тумане, — недвойственное. Высказанное, имеющее очертания, сразу раскалывается, и каждый принцип упирается в противоположность. Мысль изреченная есть ложь. Она может точно соответствовать факту, но духовно цельное в нее не влезает. Я верю в духовно целое, верю в непостижимое. Верю, что мое переживание духовно целого — не иллюзия, не призрак. Свет, вспыхнувший когда-то в моей груди, не лгал. Свет, в котором тонут все вопросы, есть. Откуда бы он ни взялся, этот свет: из радости, перехлестнувшей через все пределы, или из страха бездны. Поток света родится из самой тьмы, когда вглядишься в нее до совершенного падения в черную бесконечность и вдруг почувствуешь, что реально бесконечное недвойственно, что это не просто тьма, а тьма, из которой родится свет. И этот свет — последняя глубина меня самого. Вечен только свет, рождающийся из мрака, а предметы, озаренные светом или попавшие в тень, одинаково исчезают; люди, озаренные самым ярким светом, умирают и оставляют после себя тоску небытия, и снова надо вглядываться и «держать ум свой во аде», пока из тьмы не родится свет, заново в каждый миг.
Глава Девятнадцатая
Пленница истории
С Ольгой Григорьевной я познакомился в доме моего тестя, Александра Ароновича Миркина. В ранней юности он вместе с другим гимназистом основал в Баку, в 1919 г., Союз учащихся-коммунистов. Это был их ответ на армянскую резню, устроенную аскерами Нури-паши вместе с местными азербайджанцами в октябре 1918 года. Тогда три дня трупы валялись на перекрестках. И над ними всю ночь выли собаки…