В разговорах о причине снятия пьесы он все время спрашивает "неужели это действительно плохая пьеса" и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что на его счастье рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: "А разве в "Мольере" есть политический смысл" и дальше этой темы не развивал. Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя по моим наблюдениям вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка...»
В этом доносе из дома много любопытного, например упоминание о «жене» доносчика. Но сейчас я прошу читателя обратить внимание на то, как предательски названа здесь пьеса «Александр Пушкин», за судьбу которой «боится» драматург.
Это последняя, третья из новых булгаковских пьес. Доносчик прав: после гибели двух первых писатель более всего боится за это уцелевшее свое дитя, с которым связаны теперь все надежды. О своих опасениях Булгаков не говорит, опасения глубоко упрятаны в его душе, они не отразились даже в дневнике Е. С. Но соглядатай наблюдателен. И П. М. Керженцев — то самое лицо, которому лучше бы в последнюю голову знать, что сейчас больнее всего для Булгакова, — получит свою информацию из самых надежных рук и прежде всех.
Опять-таки трудно сказать, как это осуществлялось на практике: утруждал ли себя Керженцев поездкой в НКВД, дабы прочитать доносы, или ему любезно, с нарочным, присылали копии, а может быть, даже оригинал.
Как бы то ни было, 14 марта датирован донос, не позднее утра 15-го он на столе досточтимого Платона Михайловича, и 15-го днем у Булгакова звонит телефон: товарищ Керженцев готов принять писателя незамедлительно.
Булгаков, как ни странно, не приходит в восторг от возможности видеть столь большого начальника... Из столовой-гостиной слышится легкий стук приборов — накрывают к обеду... «Сейчас? — скучно переспрашивает писатель. — Я хотел бы сейчас пообедать»... В своем желании обедать он весьма тверд. Встречу переносят на следующее утро — 16 марта.
Ходить по улице в одиночку Булгаков не может (см. донос). К Керженцеву он отправляется вместе с Еленой Сергеевной. Она записывает: «16 марта. В новом здании в Охотном ряду, по пропускам, поднялись вверх...» — во множественном числе. Но при полуторачасовом разговоре Булгакова с Керженцевым, конечно, не присутствует. Со слов Булгакова знает: Керженцев критиковал «Мольера» и «Пушкина». (Обратите внимание: не «Мольера» и уже сброшенного «Ивана Васильевича», а — с полным знанием обстоятельств — «Мольера» и «Пушкина».)
«Тут М. А. понял, — записывает Е. С., — что и "Пушкина" снимут с репетиций».
Из очень краткой ее записи (Булгаков предъявил Керженцеву «фотограмму» положительного отзыва Горького о «Мольере», «но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил») я вижу, как на этой встрече закрыт и даже собран Булгаков. Так бывает собран боксер, умеющий «держать удар». Вряд ли в течение полутора часов говорит он. Вероятно, больше слышен голос Керженцева. И — штрих: «...ни о чем не просил. Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М. А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником».
Булгаков всегда знает больше, чем по логике вещей может знать. Он догадывается, что важный Керженцев — отнюдь не самое главное лицо. Он знает то, что мы, исследователи, много лет будем не понимать: Сталин прислушивается к нему. Вот почему — словно заслоняясь боксерской печаткой — Булгаков говорит не о «Мастере и Маргарите», что на самом деле было главным его замыслом, он говорит о пьесе о Сталине и школьном учебнике истории СССР.
Это Мольер, обходя Кабалу святош, пытается пробиться к Людовику.
«Бессмысленная встреча» — так заканчивает эту свою запись Е. С. Бессмысленная — в том плане, что Булгаков ничего не добился? Но его не затем вызывали, чтобы в чем-то помочь или что-то пообещать. Думаю, он понимал это.
Как я уже сказала, в этот раз аресты и казни не предполагались. Но расправы были жестоки. У Шостаковича запретили не только оперу, но через короткое время (думаю, через короткое время — чтобы больнее) и балет. Театр Берсенева не просто разогнали, но отобрали и роздали куда-то костюмы, а декорации уничтожили. («...Когда возле театра в серой жиже растаявшего снега я увидела сломанную золоченую решетку, за которой томилась моя Амаранта, и ее розовый парик, то не посмела даже подойти потрогать рукой, да и зачем...» — рассказывает в своих мемуарах жена Берсенева и звезда МХАТа Второго Софья Гиацинтова. — С. В. Гиацинтова. С памятью наедине. Москва, 1989, с. 358.) У Булгакова сняли не только «Мольера» и, небрежно смахнув, «Ивана Васильевича»; ударили еще раз, продуманно и беспощадно, по пьесе «Пушкин».