"Гоголя мы уже давно ждали (говорит он) и даже ждать перестали. Наконец 18 октября 1841 года внезапно Гоголь явился у нас в доме. В этот год последовала новая, большая перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове. Гастрономического направления и прежней проказливости как-будто никогда и не бывало. Иногда - очевидно, без намерения - слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде непротивный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора.
Покуда переписывались первые шесть глав "Мертвых душ", Гоголь прочел мне, моему сыну Константину и М.П. Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т.е. в доме Погодина, и ни за что не согласился, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний. Я не мог их делать и сказал Гоголю, что, слушая "Мертвые души" в первый раз, никакой в свете критик, если только он способен принимать поэтические впечатления, не в состоянии будет замечать недостатков его поэмы; - что, если он хочет моих замечаний, то пусть даст мне чисто переписанную рукопись в руки, чтоб я на свободе прочел ее, и, может быть, не один раз. Тогда дело другое. Но Гоголь не мог этого сделать. Рукопись поспешно переписывалась и немедленно была отослана в цензуру, в Петербург.
В 3-м нумере "Москвитянина" 1842 года была напечатана большая статья Гоголя, под названием "Рим". Предварительно он прочел ее у меня в доме, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Галицына, который просил об этом Гоголя, но через кого - не помню. У Гоголя не было фрака, и он должен был надеть чужой".
К этому времени относится последнее письмо Гоголя к М.А. Максимовичу. В то время г. Максимович надеялся основать в Киеве род периодического издания, под заглавием "Киевлянин", и просил Гоголя украсить это издание своим именем. Отвечая на эту просьбу, поэт наш высказал своему старинному другу жалкое расстройство своего здоровья и глубокую скорбь об утрате лучшей поры жизни и лучших душевных сил. Вот его письмо:
"Москва. Генваря 10 (1840).
Письмо твое металось и мыкалось по свету и почтамтам из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург, и наконец нашло меня здесь. Очень рад, что увидел твои строки, и очень жалею, что не могу исполнить твоей просьбы. Погодин слил пулю, сказавши тебе, что у меня есть много написанного. У меня есть, это правда, роман, из которого я не хочу ничего объявлять до времени его появления в свет; притом отрывок не будет иметь большой цены в твоем сборнике, а цельного ничего нет, ни даже маленькой повести. Я уже хотел было писать и принимался ломать голову, но ничего не вылезло из нее. Она у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, - не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О! много, много пропало, много уплыло. Напиши мне, что ты делаешь и что хочешь делать; потом, когда сбросишь с плеч все то, что тяжело лежало на них, приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней в Рим, на мою могилу, если не станет уже меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!.."
Коротенькое письмо его к ученице, с которою он переписывался в первую поездку за границу покажет еще яснее, в каком болезненном расположении духа был он в это время.
"Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, - право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него, вашу шляпку, или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь".