"Прежде чем взывать: "О, любовь!" – недостаточно начитаться "Пана" и "Виктории"; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое – она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим… Не повторяйте же чужих ошибок!
Работайте. Пишите как можно больше, но – только для себя. А главное – живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать "напечатанным" – детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею…"
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого.
На долгое десятилетие мою "волю к печатанью" (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных "волях") как рукой сняло. На десятилетие Революции.
Девятый вал истории носил и швырял нас всех – меня в том числе – из конца в конец встававшего дыбом мира… А я – писал, писал, писал… Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем… Но я и думать забыл о "напечатании".
Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным "зоилам". Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком.
Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский.
Мы, отбиваясь, уходили от наседавших "познанчиков". Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: "А бумажник-то мой!"
В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил…
– Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! – сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. – Военный человек памьять обязан головка держать!..
Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас "татарская язда" – польская легкая кавалерия… Я поколебался минуту – и бросил липкий комок в костер…
Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но – не сейчас, потом, потом…
Если это счесть моим "первым шагом", то начиная со второго я явно "пошел иноходью". Это – в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению.
Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор "Слова о словах".
Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько "гуингнмовское" название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время – об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги.
Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО – на словесном отделении. И отделение было замечательное.
В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили "Ревизора".
Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим – Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову – Стрельская, Анну Андреевну – Савина, Землянику – Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере…
Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой – Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На "теорию прозы" наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову – дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова.
Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд "спецотделов" вел Лев Владимирович