– О нет, не говорите: в этом что-то есть! В Зимнем дворце комендант (ах, ну конечно – их, нынешний) отвел для него комнату, совершенно не зная, что в ней было раньше (откуда им это знать?). Оказывается, что это – спальня Александры Федоровны… Понимаете: Александра Федоровна и Александр Федорович… Тут, душенька, что-то есть!
– Бедняжка, вы знаете, у него только одна почка… Он тяжело болен: обычная эсеровская болезнь – туберкулез… Его дни сочтены, но он поклялся последние месяцы жизни отдать России…
Последние месяцы жизни! Смешно и жутковато, что и сегодня эта "одна почка" еще блуждает, как фантом, где-то там, в Штатах, и все еще пытается внушить своим содержателям, что если бы ему тогда, пятьдесят с лишним лет назад, дали волю, он сделал бы русский народ, Европу, весь мир счастливым…
Я и до этого митинга терпеть не мог Керенского; после – возненавидел его. То была в те дни нерассуждающая, бездоказательная, брезгливая ненависть без всякой политической окраски, но и сейчас я рад, что она – была.
Он, разумеется, запоздал, доставив нам, организаторам, немало тревожных минут. Но тем не менее он явился.
Никогда не забуду этого. Две наши девушки – такое поручение было чем-то вроде приза на конкурсе "мисс ОСУЗ" – с огромным букетом красных ранних роз (добыли же их наши "доставалы" в апреле!) встретили его на сцене, в буре аплодисментов, в реве "Керенский, Керенский!" и, трепеща от благоговения, вручили цветы этому воплощению "нашей революции". Человек в полувоенной форме с бобриком принял букет и – вот он каков! – галантно поцеловал дарительницам руки.
Ах, Ляля И., Ляля И! Сколько раз потом, в двадцатых, в тридцатых годах, я дразнил напоминанием об этом случае ее, рабкора "Петроградской правды", "Красной газеты", "Гудка", заведующую женотделами, члена большевистской партии, до мозга костей преданного ее идеям: "А помнишь, Ляленька, тот митинг? Сколько дней вы с Верой Алексеевой не мыли потом руки, чтобы не стереть трепетный след этого лобзания?"
В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…
А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!
…Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы – в зал.
Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым "А. Кер…" на нем.
В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и – вот уж не жалко.
…Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое "А. Кер…".
Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности – ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.
Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в "Европейскую", тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.
– Мой дорогой юный друг! – раскатистым, бурлящим баском проговорил он. – В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…
Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом – по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с "месье Онегиным" Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня "власти роковой", только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный "Палэ д'ивер" – Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и – рядом – холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…
Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.