Читаем Заполье полностью

Но никогда еще в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось — последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой — последний — возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет — куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нем не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он все же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлест, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.

И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть ее. Но проглотил с отвращением — не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, еще не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.

Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашен, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нем, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепыханье…Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью — поскольку просто не заметили, для той запредельной, все и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти все — до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не ее только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать — все подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это все, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и все дрожала и дергалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!.

Все говорило — оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно — и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесенную ввысь стелу духа — и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он еще мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе, но как вынести то свое поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели — на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять все говорило ему, что — нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях — если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Любовь гика
Любовь гика

Эксцентричная, остросюжетная, странная и завораживающая история семьи «цирковых уродов». Строго 18+!Итак, знакомьтесь: семья Биневски.Родители – Ал и Лили, решившие поставить на своем потомстве фармакологический эксперимент.Их дети:Артуро – гениальный манипулятор с тюленьими ластами вместо конечностей, которого обожают и чуть ли не обожествляют его многочисленные фанаты.Электра и Ифигения – потрясающе красивые сиамские близнецы, прекрасно играющие на фортепиано.Олимпия – карлица-альбиноска, влюбленная в старшего брата (Артуро).И наконец, единственный в семье ребенок, чья странность не проявилась внешне: красивый золотоволосый Фортунато. Мальчик, за ангельской внешностью которого скрывается могущественный паранормальный дар.И этот дар может либо принести Биневски богатство и славу, либо их уничтожить…

Кэтрин Данн

Проза прочее / Проза / Современная русская и зарубежная проза
Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее