Пусть меня судит Бог… Капитан, там внизу, на винте, повиснув над шумом вод, как будто очнулся, поднял голову, бычачью морду в крови, и завыл:
— Штурман, — штурман.
Но волна ударила его по ногам, он оборвался…
С белого снега я поднял блестящий парабеллум. На стали мерцали зеленоватые отблески. Ночь, прозрачная, как видение, слушала мое хриплое дыхание, стук зубов…
Я лежу без движения, в трюме. Жизнь еще гнездится где-то в моем исхудавшем, коричневом, как мумия, теле…
Тьму озарило багряное сиянье. Сквозь льды пролома заструились красные копья…
Пламя ширится, дышит.
— Пожар на корабле, — думаю я. — Я сгорю, тем лучше, я натерпелся холода и тьмы… Нет, это закат… Закат…
Солнце заходит за океан, а скоро и совсем зайдет, будет полярная ночь.
А я один буду лежать в темной яме корабля, на остывших угольях и пепле, как сморщенный, коричневый каштан.
Тоска по запоздавшей смерти заставила меня встать. Я шатался. Меня качало. Я выбрался на свет.
Все побелело: шхуна, океан, небо.
Мое красное знамя примерзло к фок-мачте и ослепло от инея.
Синяя длинная туча косой полосой разделяет багровый солнечный диск. Это он, красный шар, зажег пожар во льдах.
Я иду по палубе. На белом снегу идут предо мной мелкие черные крестики, точно трилистники. И не сразу я понял, что это следы птицы.
Сердце ударило гулко, точно пушечный залп потряс грудь.
— Птицы.
Птицы на корабле, крестики на снегу, — птицы, — земля, — говор — птицы, — птицы…
Четкие крестики новели меня кругом корабля, к печи, где вытапливался китовый жир.
Я разгреб ногтями золу, заглянул в топку и услышал кудахтанье.
Курица, вот кого я нашел там…
Из темноты смотрел на меня оранжевый зрачок с черной точкой. — Живая корабельная курица. Мы захватили с собой целое гнездо… Одна выжила в шторме. Она сама прыгнула ко мне.
Хлопая крыльями, закружилась у моих ног кохинхинка — перья на груди точно в коричневых брызгах.
Она плясала. А след ее был там же протоптан, где и мой: от печки в провиантский чулан. Я присел на корточки и сказал:
— Пойдем ко мне, я тебя не убью, не бойся…
Кохинхинка холодным клювом уткнулась в мою ладонь. Я поднял ее, пушистую, дрожащую, и спрятал на грудь под синюю фуфайку…
В моей норе я сидел перед курицей на коленях и говорил, покуда она, постукивая клювом о железный пол, клевала крупу.
— Угля и воды нам хватит на двоих, если будем экономить… Мы будем спать в печке, в самой топке. Попробуем жить, раз мы оба живы…
В ту ночь спалось теплее и ей и мне.
Ветер, океан…
Под грудой мехов и тряпья я слышу океан. А на моем сердце бьется, как живая горячая капля, сердце хромой кохинхинки.
Гулкий трепет железа, взрывы рева, колокола, пушки, тягостная возня, шамканье беззубых старушечьих десен, рокот, смех протяжный, панихиды, неумолкаемая музыка. — Океан, океан…
По багровой полосе заката тянется редеющая синяя тень дыма из нашей трубы: мы еще топим, я и курица.
Холод стягивает лицо тонкой сталью, — мучительно-стальной маской. Но каждое утро я прорубаюсь наверх. Шхуна увешана льдами, точно громадными сталактитами.
Мы ходим за водой. Кохинхинка забирается ко мне на живот и крупно трясется.
Вода в баках замерзла. Кусок льда на двоих — наша порция…
Кругом белые пики ледяных скал.
Шхуна лежит теперь высоко на белой вершине, а кругом белый ландшафт как будто мертвой планеты. Мы закованы льдами и на пловучей ледяной горе разрушается «Св. Маврикий».
Помню ночь, когда кто-то еще завозился у меня на груди… Мои пальцы нащупали холодный голый хвост. Крыса пришла… Мы раньше ошпаривали их кипятком… Крыса… Мы сползлись друг к другу в угасшем трюме, сбились в тесный клубок… Так замерзают люди и звери.
И, засыпая, я слышал, как все тише колотятся две живые, горячие капли на моем сердце.
И, засыпая, я слышал, как будто механик или капитан Петерсен глухо застучал в стену и просил пустить отогреться, но я уже не мог встать и открыть.
— Войди, — прошептал я, — войди сам…
И это было последнее. Это входила — смерть…
Металлический молоточек постукивает по лбу. Если я не разожму глаз, толпы белых докторов просверлят мне тонкими сверлами мозг. Мои одряблевшие мускулы затряслись, я разжал присохшие губы.
— Я жив, жив — постойте…
Нет ни белых докторов, ни операционного стола… Светлое, желтоватое солнце бродит по железным измятым стенкам трюма. Льды в проломе поголубели, тают…
Оттепель. Это вода каплями долбила мне темя.
С долгим стоном я выполз на палубу: шхуна высится, как черный катафалк.
Кругом бело и тихо сверкают ровные снега. Это неоглядимое белое плато. Только вдали, под синим небом, голубеют и сквозят аркады и галереи льдов.
К ногам упала на снег моя короткая тень. Я четко вижу очертание моей головы, волосы, отметенные вбок, тень бороды, клокочущей по ветру…
На четвереньках, храпя, я полз по хрустящему снегу к глетчерам, чтобы только уйти от моего железного гроба, от черного разбитого катафалка «Св. Маврикия».
Льды в покатой ряби, похожей на остывшее оперенье, сквозные ворота в синее небо.
И туда просунул я голову.
Я увидал под собой, внизу, зияющую темную пропасть.