Павел Лин, автор сценария о Каракумском канале, уже впрягся в эти поправки. Лин жил в Москве, кстати, все на той же улице Горького, в угловом доме Пушкинской площади, в комнате над аптекой. Из единственного окна узкой, как коридор, комнаты можно было смотреть и смотреть на Пушкина, он был совсем рядом, будто остановился у этого окна и спросил о чём‑то владельца комнаты. Спросил и ждёт ответа, наклонив голову, внимательный, добрый. Павел Лин часто заговаривал с ним. Пушкин слушал, помалкивал. Лин клялся, что у Пушкина менялось лицо. Иногда он улыбался словам Лина, иногда досадливо хмурился, иногда, по–видимому, недоумевал, и это недоумение залегало в его бровях.
— Вот, Александр Сергеевич, принимаюсь за новый вариант, — сказал Лин, когда окончательно порешил с Леонидом, что надо, надо делать поправки.
Сказал и высунулся в окно, чтобы поглядеть, а не смеётся ли над ним Александр Сергеевич. Пушкин не смеялся. Шёл дождь в тот день, и Пушкину было холод-, но, он скучал.
— Скучает, — сказал Лин. — Хандрит. Ладно, я с ним после посоветуюсь.
Приуныл Лин, этот новый вариант, кажется, добьёт его. Он болен, бывший матрос, богатырского здоровья человек, ныне закашливается, то и дело хватается за грудь. И денег у него никогда нет. Скудно, редко печатается. Этот десятый вариант — надежда получить немного денег вперёд и слабая, совсем слабая надежда, что сценарий все‑таки примут.
Итак, Павел Лин работает. А Хаджи Измаилов, автор сценария «Подземный источник», со дня на день приедет в Москву из Ашхабада. В министерстве легко пошли на то, чтобы его вызвать. Ему оплатят проезд, ему оплатят гостиницу, ещё какие‑то дадут деньги, лишь бы только засел за очередной, явно во вред сценарию, вариант. Новый вариант — это опять месяц, а то и два кипучей деятельности, той самой, которая так необходима в кино, когда дело стоит.
В киоске у Центрального телеграфа Леонид купил «Вечерку» и купил ещё майский номер «Знамени», приметив, что он открывается новой повестью Казакевича.
Леонид был знаком с Казакевичем, встретил однажды на квартире у их общего приятеля, Давно это было, вскоре после войны. Казакевич ходил ещё в военной форме. И носил ордена. Не для того, чтобы побахвалиться. Если бы он снял эти ордена, на старом кителе зазияли бы дыры от них и не выгоревшие на ткани кружки и звезды. Орденов было много, ордена были боевые. А человек в очках, пусть и в военной форме, казался сугубо штатским. Он сутулился, у него была застенчивая, робкая улыбка, и, когда он заговаривал, эта застенчивость проникала в его слова. Он произносил их мягко, вопросительно как‑то. Трудно было поверить, что этот очкарик совсем недавно был командиром разведчиков, ходил с отчаянными парнями в тыл к немцам и даже среди разведчиков был на высоком счету.
Казакевич тогда ещё только написал свою «Звезду», повесть ещё не была напечатана. Сутуловатый капитан в потёртом кителе не был ещё знаменит. И очень нуждался, жил с семьёй в дырявом бараке. Ему предлагали остаться в армии, это разрешило бы его материальные затруднения. Нет, он хотел писать. Кончилась война, и он начал писать. А в редакциях сомневались: прозаик ли Казакевич? До войны он был поэтом, писал стихи на еврейском языке. Он их продолжал писать. Но он ещё писал и свою военную прозу. Он знал, что должен её писать, как бы трудно ему ни было. Очень сильный это был человек, очень веривший в свою задачу. И это чувствовалось, его сила чувствовалась. Поговорив с ним, Леонид перестал удивляться штатскому обличию этого командира разведчиков. Дело было не во внешнем виде, а в той силе, в том превосходном мужестве, которыми полнился этот человек.
Потом Леонид прочёл в журнале его «Звезду». Читал, и всё время слышался ему мягкий голос Казакевича, и он верил каждому его слову.
И вот новая повесть… И подумалось, уважительно и завистливо: работает человек, работает. Ну, а ты делом ли занят? Вдумайся‑ка… Вдуматься не удалось. Мысли упёрлись в какую‑то внутри стену, высоченную, без единой выбоины. Есть мысли, и нет их, упёрлись в стену…
Знакомая девушка в окошке «До востребования» протянула ему письмо и две телеграммы.
А перевода пока нет, — сказала она. — Что письма?' Что телеграммы? рыли бы деньги. Не так ли? Вы что такой расстроенный?
Девушка была приметно красива: медноволосая, большеглазая, с медленно разгорающейся, сулящей улыбкой. И Леонид, кажется, нравился ей. Эх, взять бы да и назначить ей свидание! Ну, начать с какой‑нибудь испытанной фразочки: вам, мол, не на почте сидеть, а в кино сниматься. Ну и так далее и тому подобное. А потом условиться о встрече и пойти с ней, когда сменится, по ночному городу, узнавая о её жизни, рассказывая о своей. Чужой человечек и уже не чужой. И эта медленная улыбка обращена к тебе. А дневной, казённый голосок стал совсем иным, ожил, осмыслился, обрёл глубину. Не чудо ли? То самое, которого не бывает? Но что‑то остерегало Леонида начать свой легкомысленный разговор. Не поймёшь что, но остерегало.