Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, — патати-патата дуда и траляля, — а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».
Не буду говорить, как удивил и возмутил меня этот упрек, который я счел необоснованным — возможно, впрочем, я не вполне понял точный смысл твоей претензии, — но, может быть, все просто, ведь и правда чувственность не сочится из того, что ты называешь, все так же без иронии, «моими произведениями» и даже «моим творчеством». Это правда, в нем никогда не говорится о любви, о сексе и даже о чувствах, разве что в насмешку над всем этим, и, я готов это признать, чувственностью была ты, и, думаю, ты вправе жалеть, что из всего, чему ты меня научила, что мне дала и преподала, я не включил в «мое творчество» именно чувственность, из которой ты была соткана. Видишь, теперь я пытаюсь искупить свою вину. Я делаю над собой усилие, пытаюсь писать чувственно, чувственно говорить, однако боюсь, что в любой момент ты явишься и скажешь мне, что я ничего не понял, что в этом рагу, которое я состряпал, нет ничего чувственного, что это просто смешно и грубо, и вдобавок эти россказни про бескрылую птичку жалки и неуместны, что я в очередной раз опозорился, и тебе стыдно за меня и т. д. и т. п., и что еще и сегодня ты можешь хлопнуть дверью и не вернуться.
Ну вот, родная, я спокойно тебе отвечаю, я пишу для того, чтобы ответить на твою просьбу, которую счел бы вполне законной, не будь она так запоздало сформулирована. Но было бы еще творчество, по крайней мере в моих глазах, чтобы тебя можно было связать с ним. И я не был и вряд ли буду творческим человеком, мне бы не понравилось им быть, да и тебе, полагаю, тоже, ты ведь не выносила, когда тебя называли стилистом и говорили о твоих платьях как о новых произведениях. Все только теперь стало искусством, творчеством, культурой, шедевром.
Я пишу, как другие ставят памятники, чтобы почтить память своих усопших. Я пытаюсь воздвигнуть кончиком пера дворец из бумаги, доступный всем тем, кому не посчастливилось узнать тебя и, стало быть, полюбить.
Уму непостижимо, сколько людей, едва с тобой знакомых, говорят мне, что полюбили тебя сразу, что сразу почувствовали себя с тобой комфортно, что из нас двоих ты была теплее, понятнее, в общем, лучшей моей половиной. Я пишу и для тех, кто никогда тебя не встречал, чтобы они смогли узнать тебя, познакомиться, погулять в твоем дворце — о, он будет ближе к Почтальону Шевалю[9]
, чем к Версалю и Шамбору! Не будет он и Дворцом конгрессов — чтобы заходящие туда смогли прогуляться, задержаться, помечтать или выйти, ничего не увидев. Смогут они и закрыть книгу, если эта книга выйдет когда-нибудь в свет, и убрать ее, не прочитав, или даже выбросить походя в урну для бумаг, или положить у кровати на ночной столик и никогда не открывать, как это столько раз делали мы с книгами о любви, которые держали под рукой, но никогда не открывали, столько книг нам надо было прочесть о смерти, мертвых телах и прахе.Чувственность, увы, не была ни моим приоритетом, ни моим делом, во всяком случае, но я признаю, что ты могла, ты должна была от этого страдать, ведь ты сама была чувственность. Эта книга, твоя книга, наша с тобой книга, если ей суждено быть, будет как твоя грудь или даже как моя раненая птичка, ставшая твоей птичкой, нашей с тобой птичкой, она будет благодатью неустанно возрождающейся любви. Нет, эта книга не будет посвящена тебе, она станет хрупким бумажным памятником, воздвигнутым восьмидесятилетним дебютантом, чтобы почтить твою вечную и нерушимую молодость и твою неподвластную времени красоту.
Ты приходила сегодня ночью, сказала мне утренняя серая мышка, я тебя не видел, было темно, и я спал. Я разве что едва слышал твой голос. «Чувственность, — прошептала ты мне, — не размазывается, как дневной крем по лицу или чернила по бумаге, она выходит из тебя помимо своей воли, помимо твоей воли, без твоего участия. Если ты захочешь ее написать, она взмахнет крыльями и улетит, прощальной лаской скорчив тебе гримасу и показав нос».
Родная