— Вот видите, — говорила она Кристофу. — Хочешь сделать добро, а делаешь зло. Лучше уж воздержаться. Должно быть, у меня нет к этому призвания.
Кристоф смотрел на нее и вспоминал одну из своих случайных подруг, гризетку: это была черствая женщина, не способная на искреннюю привязанность, но как только она видела чужое страдание, у нее вспыхивало материнское чувство к человеку, который был ей вчера безразличен или вовсе незнаком. Ее не отталкивал самый неприятный уход — ей даже доставляло особое удовольствие делать то, что требует наибольшего самоотвержения. И все это бессознательно — по-видимому, она находила в этом применение для смутных, не имевших случая воплотиться, порывов к чему-то высшему; ее душа, бесчувственная в обычной жизни, воскресала в эти редкие минуты, — утолив в меру своих сил чье-то страдание, она была так счастлива, так внутренне ликовала, что радость ее казалась даже неуместной. Доброта этой женщины, черствой по натуре, и черствость доброй, по существу, Жаклины — что это: порок или добродетель? Нет, только вопрос душевной гигиены. И первая была здоровее.
Жаклину угнетала мысль о страдании. Физической боли она предпочла бы смерть. Она предпочла бы смерть утрате одного из источников радости — красоты или молодости. Ей казалось жесточайшей несправедливостью, что кто-то может быть счастливее, чем она, что на ее долю не выпало все то счастье, на которое, по ее убеждению, она имеет право (а она была убеждена в существовании счастья, верила в него — слепо, не рассуждая, как верят в бога). Она не только верила в счастье, — она считала его высшей добродетелью. Быть несчастным — все равно что быть калекой. И она строила свою жизнь в соответствии с этим убеждением. Подлинная ее натура выглянула из-за тех покровов идеала, в которые она целомудренно и пугливо куталась девушкой. В противовес былому идеализму она теперь смотрела на жизнь трезвым и холодным взглядом. Правильно было лишь то, что соответствовало общественному мнению и житейским удобствам. Она усвоила навыки матери: ходила в церковь, соблюдала обряды — аккуратно и равнодушно. Она уже не терзалась сомнениями, есть ли в этом хоть крупица истины, — у нее были терзания посерьезней, и она со снисходительной усмешкой думала о своем ребяческом бунте против религии. Впрочем, теперешняя рассудочность была так же искусственна, как прежний идеализм. Она себя принуждала. На деле же она не была ни ангелом, ни демоном. Она была обыкновенной скучающей женщиной.
А скучала она ужасно и, скучая, не могла даже найти себе оправдание в том, что Оливье ее не любит или что она сама ненавидит его. Ей казалось, что она заперта, замурована заживо, что у нее нет будущего; она мечтала о новом, непрерывно обновляющемся счастье, — детские мечтания, совсем уж бессмысленные при ее неумении быть счастливой. Ее супружеская жизнь была похожа на жизнь многих других супругов, пребывающих в праздности, — у них есть все основания чувствовать себя счастливыми, а они постоянно чем-то терзаются. Сколько их видишь вокруг — они и богаты и здоровы, неглупы и способны понимать красоту; у них прелестные дети; ничто не мешает им быть деятельными, творить добро, украшать жизнь себе и другим людям. Они же все время стонут, что не любят друг друга, а любят кого-то еще или не любят никого, вечно заняты собой, своими душевными или сексуальными эмоциями, какими-то своими особыми правами на счастье, борьбой своих эгоистических притязаний и вечно спорят, спорят, спорят, разыгрывают комедию большой любви, больших страданий и под конец начинают верить, что это трагедия. Кто скажет им:
«Ничего в вас нет исключительного. Неприлично жаловаться, имея столько возможностей быть счастливыми!»
Кто отнимет у них богатство, здоровье, все эти чудесные дары, которых они недостойны! Кто наденет ярмо нищеты и настоящих тягот на этих рабов, которые не способны быть счастливыми и которых сводит с ума свобода! Если бы им в поте лица пришлось зарабатывать свой хлеб, они с радостью поедали бы его, а если бы страдание показало им свой грозный лик, они не посмели бы разыгрывать гнусную комедию страданий…