— Может, и так. Но что-то обязательно надо придумать.
Снова расстались, чтобы потом встретиться для обсуждения возникших мыслей.
А Шумахер в академии чутко следил за колебаниями весов успеха Ломоносова. И тот явный толчок их в сторону Михайлы Васильевича после вручения им императрице мозаичного портрета заметно его обеспокоил, заставил вновь извиваться и хитрить, дабы та чаша не сильно потянула в противную ему и его клевретам сторону. Он ведь не делил мир, как Ломоносов, на родное, истинно научное, и всё иное, тому противоборствующее. Шумахер делил всё иначе: моё, наше, и всё остальное, что пока ещё не моё, не наше, но долженствует таковым стать. И потому демарш Ломоносова к императрице и обещание милости он мимо своего злокозненного сознания не пропустил.
А чем пронять Ломоносова, Шумахер знал. Давно уж тот не юноша, давно муж зрелый и твёрдый, но сохранил святую искру непосредственности в отзыве на зло и несправедливость. Никогда в хитрости не затаивался, удобного момента для ответного удара не выжидал, вспыливал и бил без промедления. Доброе мог терпеливо созидать годами, злое стремился разрушить сразу, порой силы своей с препятствием не соразмеряя, часто лишь после удара поняв, что её для искоренения зла не хватает. На то и рассчитывал Шумахер вместе с зятем своим Таугертом[141]
, коего уже довольно поднатаскал в построении хитросплетений и прочил того на своё место. Колючку они придумали вроде бы маленькую, незаметную, но ядовитую. И Ломоносов об неё обязательно наколоться должен. Насмерть она его не поразит, нет. Но испортит настроение, перемолотит впустую его энергию, меньше её в работу пойдёт, стало быть, Ломоносов меньше наработает. А того и надо! Его успехи в работе — немцам нож вострый. Сбить с работы — значит сбить с успеха, а виновны будут не они, а тот, кому настрой сбили: «Смотрите! Он ведь хуже стал работать! Не оправдывает надежд! Отработался, выдохся!»Шумахер, тонко усмехаясь и потирая бледные, никогда не работавшие руки, продиктовал документ архивариусу Стефангену и, переглянувшись с Таугертом, наставлял:
— Сей, регламент, нами утверждённый, должен выполняться неукоснительно. В каком порядке кто здесь перечислен, в том и подписываться, в том и выступать в академии будут. — И снова поглядел на Таугерта: «Дескать, учись, как других сбивать, копи рецепты!»
Имя Ломоносова в том реестре стояло далеко от начала, даже позади Таугерта, который вообще в науке ничего не сделал, несмотря на приличный срок своего пребывания в академии. То давало иным незаслуженное возвышение, Ломоносову же удар по самолюбию и престижу. А в государстве, где табель о рангах[142]
действует и каждому свой шесток указан, это уже не только престиж, это прямой урон и правам и делу.Мина была подложена, и она взорвалась с немалым треском, хотя и не поразила тех, кого бы так желал извести Шумахер. В тот ноябрьский день в собрании профессоров обсуждалось что-то незначительное, споров вызвать не могло, и потому согласительный протокол был составлен быстро. Протоколист дал бумагу на подпись одному, другому, все подписывали без возражений. Когда же протокол дошёл до Ломоносова, тот сначала взглянул равнодушно, потом брови его поднялись, рука с гусиным пером, уже готовая поставить подпись, застыла в воздухе, и он издал возглас изумления.
— Это что такое? Ты пошто мою подпись едва ли не в конец поставил? — и вопросительно упёрся взглядом в архивариуса Стефангена.
— Согласно новому регламенту, утверждённому правителем Канцелярии, — изогнувшись, ответил тот. — Могу показать.
Это было уколом, мелким, но публичным. Снести его — дать коготку увязнуть в Шумахеровой трясине. А там и всей птичке пропасть. И потому Ломоносов въярился. С необыкновенной горячностью схватил поданный лист, имя своё снизу вычернил, дописал его с самого верху и поставил размашистую подпись.
— На! — гаркнул он архивариусу Стефангену прямо в лицо и с размаху швырнул лист на стол, прихлопнув его ладонью. — Вот так будешь впредь меня писать, и никак иначе!
Стефанген, струхнув, опять что-то пискнул про новый регламент. Тогда Ломоносов снова схватил протокол и, брызгая чернилами с пера, приписал свои резоны, для чего он так сделал: «Я природный русский и заслуги имею перед науками и державой не меньшие, ежели не большие прочих!» Поставил жирный восклицательный знак, швырнул лист протокола Стефангену и вышел прочь.
Конечно, потом была жалоба президенту Разумовскому от негодующих профессоров-академиков, поддержанная Шумахером. На то и расчёт был. Они представляли свои мнения о новых несогласиях, коими вся академия в беспорядочное состояние приведена быть может. А прекословия и раздоры объясняли характером, который некоторым академикам сверх профессорского достоинства дан. И под теми «некоторыми» без обиняков подразумевался Ломоносов. Потому у президента испрашивалось официальное распоряжение, чтобы «профессоры, характер имеющие, должность свою исправляли по академическому регламенту».