Егошка лисьим взором вглядывался в Ушакова, в глаза заглядывал, ждал одобрения, а тот, поглощённый мыслями, сидел молча.
— Так разве бы кто смог обогнать на казённых его тройку? Кони-звери! Пришлось-таки на втором ночлеге в Заячьем остроге, что под Вытягрой, где я его нагнал, двух коней у него угнать. С подручными под цыган сработали, хоть и зима. Да что было делать? Ерёмка угнал, а Филимон крестился и божился, что самолично двух цыган видел. Погоня за Ерёмкой была, не знаю, чем кончилась. Догадался ли вовремя коней бросить?..
— Кончай вокруг юлить! — прервал его Ушаков. — Говори далее.
— А далее то, что Пётр Зубов вот-вот в Петербург въедет. На заставе его переймут и проводят, я позаботился. А там уже ваше дело. Но думаю, что по-пустому он бы в Петербург так не гнал. — И искательно посмотрел на Ушакова. Тот наконец кивнул и одобрил:
— Всё верно сделал. Иди спать, я распоряжусь.
Всю зиму в академии шли столкновения; двадцать девять раз заседала Конференция, спорили, ссорились, никак не могли прийти к решению. А причина сих зимних баталий завязалась давно, и толчком к их началу послужили осенние торжества по поводу тезоименитства императрицы Елизаветы.
По императорскому регламенту академия должна была всякий год проводить три ассамблеи публично, но пока ещё ни одна не состоялась. Вот Шумахер и наладил академию пышно отметить именины императрицы, приходившиеся на 5 сентября. Мягкая в тот год погода ранней осени располагала к пребыванию на свежем воздухе. На празднество ожидались любители наук и значительные особы, всегда охочие до всяких развлечений. И как знать, могла и сама императрица пожаловать. И потому на берегу Невы возле академии возвели и размалевали пышный театр, картинами, фонарями и живым огнём украшенный, и соорудили иллюминацию.
Первая речь «О физических материях» была поручена Ломоносову. Здесь Шумахер отступил: вынужден был поставить русского. Это было почётно, выражало признание, умаляло лай и шипение недругов до уровня злопыхательства завистников. И хоть ежели укусят — так же больно, но всё же сторожатся, достать опасаются.
Но вторую речь Шумахер отдал Миллеру. И тот намеревался, опираясь на свои прежние сочинения, излагать в ней историю становления Руси, что также соответствовало торжественности события. И сановитый Миллер воспринял это как должное, лишь чуть скривив рот оттого, что первая речь не ему, а какому-то там Ломоносову была поручена.
Ломоносов написал свою речь в согласии с указанным ему регламентом, рассчитал говорение на двадцать минут и печатать сдал. А потом, когда пришёл в академическую типографию за своим текстом, узнал, что речь Миллера пространна и чуть ли не на два часа рассчитана. Да ладно уж, что тем самым сводилось на нет первенство речи Ломоносова. Так нет! В тексте речи, который Ломоносов сначала пробежал бегло, а затем сел и прочёл внимательно, рассуждения Миллера оказались тёмной ночи подобны.
Забыв о своём собственном сочинении, Ломоносов, чертыхаясь, схватил один из отпечатанных экземпляров речи и, невзирая на запреты печатника, побежал наверх к Миллеру.
— Ну что вы пишете? — закричал он, врываясь к Миллеру в комнаты, называемые историческим департаментом, где также разбирались сочинения философские, стихотворные, критические и вся гуманиора. — Ну разве так можно?
Миллер, насторожившись, поднялся ему навстречу. Тоже высокого росту, плотный, отменного здоровья; это как раз и позволяло ему совершать многие и долгие путешествия в отдалённые губернии России, а также и в Сибирь. От Чардыни и аж до Якутска добирался. В оных путешествиях он насобирал в архивах немало исторических рукописей, но стремился никому их не выдавать и описи составлял им не всегда точные.
— Чего раскричался? — спросил Миллер и тут же, увидя в руках Ломоносова свою речь, заорал: — Зачем речь схватил? Кто позволил? Отдай сюда! — и стал вырывать бумаги, хватая Ломоносова чуть ли не за грудки. Мужики были оба сильные, упрямые, могло и до драки дойти, да сдержался Ломоносов.
— Окоротись, — прервал он Миллера, отбивая его руки. — Ты вот лучше скажи, чегой-то у тебя показано, будто Ермак[126]
грабежи и разбой, чинимый его людьми в Сибири, не почитал за прегрешение? А? Где это писано? — Ломоносов опять задышал гневно, обижаясь за могучего русского землепроходца, потом опять умерил тон, сменив гневную речь на уверенную: — О Ермаке Тимофеевиче, херр Миллер, изволь говорить поуважительнее. Многие заслуги он имеет перед отечеством.Но Миллер умеренного тона не принял, зашёлся в крике:
— Чего ты меня учить вздумал? Кто ты такой? Ты химик, а не историк! Так и вали к своим ретортам!
Ломоносов совершенно взял себя в руки:
— Не ори! Ты не скоморох и не в балагане! Лучше ещё вот что ответь: почему это у тебя на всякой почти странице, — Ломоносов ткнул в Миллера пачкой бумаг, которую продолжал держать в руке, — русских бьют, грабят, бесчестят? И скандинавы их всегдажды благополучно побеждают? Ну? И как же это тогда мы до сих-то пор выжили? — Затем серьёзно и твёрдо спросил: — Это ли речь на российском празднике?