– Ну и, Господь с тобой, Мироша… Лихой рубака… Вот и соседушка твоя баска собой, что ангел во плоти… Токмо суть бледненька… Как звать-то? Олюшкой? Помоги тебе вынести бедствия святая равноапостольная княгиня Ольга…
– И вас спаси Христос от смерти в бою с ворами… – тихо сказала инокиня, вскинув длинные ресницы.
– Мы-то люди ратные, наша доля такая… Кто жив останется – скажи: Бог с тобою.
Когда ушли стрельцы, через малое время явилась с глиняной мисой и хлебом бывшая ключница Ефросинья.
– Вот и ужин готов… – проворковала она с облегчением. – Слава Спасителю, харчи еще не окончились. В харчевной-то из подызбища свежим хлебом пахнет. Поживем, а там, глядишь, отобьют воров. Придвигайся, милушка Олюшка, я тебе в отдельну чашечку чистеньку положу. – И шепотом: – Ты жа у нас истинная царевна.
– Да ничего, матушка, не хлопочи. Я могу со всеми, мне все одно.
Когда закончили трапезничать (и другие монахини, простые миряне, да деревенские сельники – кто с ребятами, кто без) в сумерках лишь слегка пятнисто подсвечивали от деревяшек, в печурке тлеющих. Круглолицая девица в большом плате вязаном, в столбунке[98]
черном шерстяном, мехом-белкой обшитым, попросила сестру Ольгу спеть потихонечьку не духовное, а мирское.– Грех во обители мирское петь, – сказала Ефросинья, подогрев воды с целебной травкой для питья раненому. – Ну да Олюшка так сладко и тихо поет, кабыть в образе духовного. Ну, потяни голоском бережно… Наш грех, наш грех… Такая песня, хоть и проста, – страсти будит, вот што…
Ольга привстала и запела чистым, будто бесплотным голосом:
Тесно приткнувшиеся в кельях близ от печурки, осажденные люди слушали, не шелохнувшись, тихо вздыхали. Одна старушка иссохшая, вспомнившая, видать, жаркую молодость, чуть слышно проговорила:
– Спаси тя Богородица, дитятко. Дай те мир и пристанище святое, боголепное.
Инокиня Ольга, закончив пение и не отвечая на еле слышные похвалы, достала четверток бумаги. Взяла со спросом у близ сидевшего белобородого старца чернильницу и чиненое гусиное перо, стала писать, уловив пятно красноватого света от чела печного.
– Кому пишешь-то, Олюшка? – тишком вопросила матушка Ефросинья.
– Тетушке Евдокии Федоровне Беклемишевой из батюшкиной родни… Не знаю, выдастся ли удача на сей раз… Вот сказали мне, ночью казак один повезет письмеца-то… Собрали ему кто, что мог. Я цепочку серебряную дала, боле ничего у меня нет, окромя перстенька заветного… Даренного женихом моим умершим…
– Что ж поделаешь, на все святая воля Господня. Ты теперя не прынца иноземного, а сладчайшего Иисуса Христа невестушка, Ксюша…
«Ксюша?» – уловил не сонным слухом Мирон Юшин. И вспомнил, что стоял в кремлевском карауле поодаль, когда перезахоранивали из Варсанофьевского монастыря в Архангельский собор гробы царя Бориса Федоровича, да еще жены его и сына, убиенных по приказу самозванца Гришки Отрепьева. А при положении их в гробницу царскую Архангельского собора приказано было оставшейся дочери царя Бориса инокине Ольге вопиять, рыдать и проклинать злодея Лжедимитрия… Так вот кто теперь помогал перевязывать ему рану бывшей ключнице Ефросинье! Сама царевна Ксения Годунова, ныне же страждущая инокиня в осажденной Троице.
Ксения, – видно Мирону в полумраке истомленное бледное лицо, – писала, держа бумагу и чернильницу на коленях: «…в бедах своих чуть живая я, совсем больна вместе с другими старицами, и вперед ни одна из них себе жизни не чает, а с часу на час ожидают смерти, потому что у них в осаде шатость и измена великая. А еще я узнала здесь, что в Суздале засел Лисовский и пустошит окрестную землю. А Владимир теперь под началом Ивана Ивановича Годунова. Прошлые года он крепко стоял против самозванца Отрепьева за родственника-царя, батюшку моего Бориса Федоровича. Теперь же не захотел быть за Шуйского, ослушался его приказа воеводствовать в Нижнем. Остался Иван Иванович во Владимире и привел жителей к присяге второму самозванцу, Бог ему судья…»