Я беззвучно подошел к кровати и долго смотрел в лицо старика. Грудь его высоко поднималась, из открытого рта вырывались глухие, шипящие стоны, глаза были закрыты. Несчастный владелец подоблачных гор и бесконечных полей! Но сострадание было далеко от моего сердца, совсем наоборот: его дикие обличения подняли с новой силой таившуюся злобу во мне. Мне хотелось растравить его душевные раны и полюбоваться им. Сознаюсь, такое желание заслуживает виселицы, да я давно ее и заслужил; но эшафот не может увеличить боль души, измученной на алтаре самобичевания: в нас есть что-то страшнее его.
— Князь Евстафий Кириллович!..
Старик затрепетал в своей кожаной куртке и, раскрыв глава, в ужасе уставил на меня зрачки.
— Прежде всего, от вашей верной Пенелопы поклон.
Он простонал и задвигал головой, как в агонии.
— Тамара Георгиевна утратила всякую веселость после печального открытия о помрачении вашего светлого ума.
Князь приподнялся, но кожаная куртка заставила его снова упасть со стоном.
— Я, однако, ее уверил, что хотя вы и лишились рассудка, но есть надежда на излечение.
— Боже милосердный, я не могу убить этого смеющегося дьявола!
Я переменил тон и строго проговорил:
— В самом деле, князь, даю вам последний совет: постарайтесь рассеять в себе дикую идею о моих злодеяниях, и я раскрою вам двери вашей тюрьмы.
Конечно, я очень далек был от такого намерения: надо было зажать ему рот. Для убийцы ничего не может быть мучительнее обличения, даже из уст мнимого сумасшедшего.
— Подумайте, возможно ли о докторе, пользующемся такой завидной репутацией, отзываться, как об убийце ваших детей. Я их отравил, по вашему мнению, чтобы овладеть вашей женой — что за дичь. И как это вы не подумали, что неизбежным последствием вашей мании обвинять нас, то есть меня и Тамару, мою Тамару — признаюсь — <станет> сумасшедший дом? Вы в руках тех, кого называете разбойниками, и мы никогда не простим больному такой мании — поймите же это, черт возьми! Вы жалуетесь, что на вашу голову льют холодную воду — то ли еще будет? Я прикажу вас терзать скорпионами и железом, пока вы не измените ваших убеждений и не станете меня называть спасителем рода человеческого, каким я и был всегда.
Мой тихий голос, понизившийся до зловещего шепота, пугал меня самого: он казался каким-то чужим, точно внутри меня таилась змея и шипела под такт моих мыслей. Я сам переставал понимать себя и дивился силе своей злобы; меня охватило настроение мучительное и вместе с тем злобно-веселое.
Проговорив все, что мне было надо, я беззвучно вышел из комнаты и остановился в коридоре. Прямо против меня в полумраке стоял высокий, неуклюжий господин с глубоко сидящими в орбитах, проницательно устремленными на меня глазами. Исключительно только один Гаратов мог смотреть так простодушно-наблюдательно и точно желая проникнуть в тайники моего «я». Вообще, господин этот был очень мне не по душе, и я невольно содрогнулся, увидев его.
— Скажите, что вы здесь делаете, Гаратов?
Ответа не последовало; казалось даже, что он не слышал меня, как человек, поглощенный созерцанием и видящий нечто крайне интересное. Он смотрел, как изменялось мое лицо, как двигались мои губы и, о ужас, мне казалось, что он видит даже мое внутреннее сокрытое «я».
— Вы большой оригинал, Гаратов, — проговорил я с притворной беспечностью и пошел вдоль коридора. К моему неудовольствию, странный субъект пошел со мной рядом, продолжая смотреть на меня, повернув ко мне лицо и не произнося ни единого слова. «Настоящий носорог», — думал я, глядя, как неуклюже он переступает с ноги на ногу, иногда плечом задевая стену.
— До свидания, Гаратов, — проговорил я, неожиданно для него сворачивая в сторону. Благодаря такому ухищрению, я избавился от него, наконец. Немного спустя, я уже был на улице. Здесь меня ожидала новая неприятность: вдоль высокой стены медленно брела отвратительная старуха с головой, покрытой кровью, как красным шарфом. Глаза ее смотрели на окно, за которым томился мой узник. Содрогнувшись всем телом от отвращения, ненависти и предчувствия чего-то недоброго, я отвел глаза от «безобразной твари» и быстро пошел дальше.