В порту гудели пароходы, со станции доносились паровозные свистки; если бы не эти звуки, город мог показаться вымершим. Был март, самый неистовый месяц. На горе Мтирала лежал снег. Промозглый холод пронизывал до костей. Самое лучшее было бы сейчас — завалиться дома в теплую, уютную постель. Даже если не удастся заснуть — не беда, можно, угревшись под одеялом, ухватиться за какую-нибудь мысль, как крестьянин — за край едущей впереди арбы, и не спеша, с развальцей, следовать за ней и, быть может, даже не без удовольствия протянуть время. А он сидел в кабинете у полицмейстера, пил воду стакан за стаканом и никак не мог утолить жажду. И неотвязно, рассеянно, растерянно повторял в уме: «Казуист… казуист… казуист…» — как будто это было некое таинственное, магическое слово, от частого повторения утратившее свой таинственный смысл и даже свое прямое значение. Птица на асфальте посреди улицы уже умерла. Из мокрых взъерошенных перьев торчала тонкая косточка, переломленная как сучок. Так она валялась на асфальтовой мостовой, дожидаясь, пока ее утащит бродячая собака или подберет милосердный прохожий, чтобы бросить в сорный ящик. Дождь яростно молотил по ней тяжелыми, свинцовыми, частыми каплями, словно хотел втоптать, вмазать в асфальт это жалкое тельце, уничтожить еще до утра, до появления бродячей собаки или милосердного прохожего, след этой слепой и бессмысленной смерти. А Димитрий все сидел в кабинете полицмейстера с горящим лицом, и в затылок ему как бы кто-то мерно бил молотком; он невольно оборачивался посмотреть, не стоит ли в самом деле кто-нибудь у него за спиной. Но жандарм с подвязанной щекой выходил из стены только для того, чтобы подлить ему воды, и, наполнив стакан, снова исчезал в стене. Он и полицмейстер были в кабинете одни, сидели лицом к лицу и улыбались друг другу. Димитрий был весь в огне. «Казуист. Казуист. Казуист», — с настойчивостью безумного повторял он в уме. Казалось, еще немного — и он вспыхнет, охваченный пламенем. Наконец ему стало невмоготу выносить сжигавший его жар, он махнул рукой на приличия, смочил носовой платок водой из стакана и приложил его к своему разгоряченному затылку. «Как все меняется в жизни! Ваш отец, мой уважаемый коллега и предшественник, видел ангелов в отпетых разбойниках, а мы, его сыновья и преемники — я имею в виду вас и меня, — считаем детские, ангельские шалости за разбой!» — говорил полицмейстер медленно, долго, тягуче, нащупывая свою мысль, цедя и как бы с трудом вытягивая из себя слова, да и припутывая множество ненужных, бесполезных слов; но от Димитрия не ускользал смысл того, что он слышал, и речи полицмейстера отдавались у него в мозгу ударами молота. «Ни в коем случае. Ни в коем случае. Ни в коем случае», — бормотал он бессмысленно, не зная толком, что хочет сказать, что, собственно, отрицает: простосердечие своего отца или ничтожность собственной души. Тут издалека послышалась стрельба, он вскочил в ужасе с кресла и закричал: «Убьют! Убьют!» — «Мы никого не убиваем. Мы охраняем ваш покой, — почему-то рассердился полицмейстер, но тотчас же мирно улыбнулся, покачал головой, знаком предложил ему сесть и продолжал: — Да, так это самое. Тьфу, черт побери. Настоящий спектакль. Да, да, небольшой спектакль, вот именно».
3