— Ну?! — Ялдыкин опустился на пол у ее ног, распластался, погладил воровато по шелковому бедру:
— Чулочки-то! Нешто холодно?
— Уйди-ка! — она быстро пересела в другой угол дивана. — Уйду!
— Это надо же!
— Чего вызывал? — Аза, прищурившись и выпятив губку, оглядела комнату. — Ну и осветил! Морг какой-то!
Действительно, модные люминесцентные трубки выбелили ковер, высинили дворцу холодильника, сальной и сочной стала клякса на обоях, оставшаяся от снятого портрета, куски асбеста в жерле фальшивого камина смотрелись костями в печке крематория.
— Ничего! Покойников пока нету! Я еще очень живой человек!
— Уйди! Я серьезно! Уйду сейчас!
Снизу, с пола Ялдыкин видел сейчас ее прекрасное длинное лицо словно запрокинутым: темно под ресницами, припухшие, резко очерченные губы…
— Мог же я заскучать? Такая женщина! Я тут книгу одну читал. Поэт Брюсов был такой. У него один стих был про женщину…
— Зачем вызвал?
— А заболел! Правда, Азочка! Сердце так молотит! Ляжешь тут в одиночестве, вспомнишь светлые времена… сосчитал вчера пульс — сто тридцать ударов в одну минуту! Помощи прошу! Медицинской!
— У меня ведь еще вызов необслуженный есть. А на дворе — вон, темень.
— Но — тахикардия! Эта самая! Вон два пузырька ланатозида выжрал! Послушала бы больного человека! Больное ведь сердечко! — Он встал на четвереньки, поглядел еще на Азу, все постукивающую туфлей по ладони, выпрямился: «человек-негатив» — брови и виски белые, глаза черные. С пузом, которое не подумал подобрать.
— Сердечные тайны твои давно известны. Слушать тут нечего. Могу сестру прислать. Лельку. Сделает укол. Дам больничный. От ста тридцати в минуту ты не подохнешь.
— А от ста пятидесяти?
— Перейдет в мерцательную аритмию, будем спасать. У тебя ведь шприц есть? Оставлю пару ампул. Тебе скоро сорок шесть? Может, хватит?
— Оставь, оставь. Сам сделаю. Мы, одинокие, все сами.
— А боишься ведь, что сделаю не то! Имей в виду, две ампулы — опасно.
— Не посмеешь. А как ты меня?! По морде! Ладно, Азочка. Чаю-то?
— Больно долго собираешься.
Ялдыкин покачал головой укоризненно. Улыбаясь, пошел в угол, зацепился, оглядываясь, за ручку холодильника, как за трамвайный поручень. Все было готово: землистые комья халвы на блюде со старинной славянской вязью: «хлеб буде — все буде» (Аза это блюдо любила), желтые пятаки печенья за рубль сорок, конфеты «Ласточка», бутылка кагора, которую Ялдыкин с блюда убрал. Отнес блюдо на стол.
— А предположил я, Азочка, что сердешные мои дела — от очень-очень сильного истощения нервной системы… да не боись, родная, чаек пока не отравленный…
Сквозь легкий подол проступали ее бедра. Она не могла их не подчеркнуть, не «облить» чулками.
— А? Азочка?
— Может быть. Можно всю жизнь к себе прислушиваться: где скрипнет, где пискнет.
— Ты пей, пей, — Ялдыкин покачивался с носка на пятку, — а истощение нервной системы у меня от того, что потерял я единственного друга!
Ялдыкин тут стал смеяться своими раздельными «ха», «ха», «ха». Над его плечом, над занавеской заглядывала к ним мутная луна, зловеще-фиолетовая, рассеченная плоским облаком.
— Ты ведь женщина прямая, честная?
— Во всяком случае, развить в себе подлую часть натуры до твоего уровня мне так пока и не удалось.
— Ха. Ха. Ха.
Аза вспомнила, как в минуту «душевной откровенности» Ялдыкин показал ей роскошный альбом, куда вклеивал портреты великих людей с их краткими характеристиками. Не собственными, конечно, хотя на то был большой мастер, а с цитатами. Большая часть портретов перебралась в альбом из отрывных календарей. Например, рядом с портретом Чехова была приклеена вырезка из календарной страницы: «В лице Чехова буржуазный мир встретился со своим строгим судьей». Азу поразило тогда на одном из листов мраморное лицо. И цитата: «О, этот космос, единый и вечный! Ты не знал ни богов, ни людей, вспыхивая и угасая во мраке бесконечности».
— Гераклит? Странный перевод. А ведь все-таки мы не сможем стать идеальными педантами, — сказала она тогда, — это же не по-славянски.
— Педантами? Это которые бухгалтера? А чего? Я — он и есть.
В тот вечер, помнила Аза, на столике, на газете стоял графинчик с водкой и внутри у него, до горлышка, висели черные обрывки слов — отражения газетного листа.
— Копошатся словечки-то в водке, — проследил за ее взглядом Ялдыкин, — крепче будет! Вся сила в них. Все — правда-матка! А обратно? Каждое слово вроде правильное, а любую по смыслу и воздействию можно речь сложить.
— Ты тоже пытался? Любую?
— Нет! Не моего ума. Куда мне! В конце тридцатых-золотых я на боевом посту стоял и одновременно учился. Кормили хорошо. Ежов подвел. А сейчас я что? Можно сказать, любитель. Любитель истины.
— Вон той? В водке? А с кормежкой как?
— Ну, на нас двоих всегда хватит. Не обжираться же. Все зачтется, не боись!
В тот вечер Аза впервые увидела у Ялдыкина серебряную ложку с буквой «С», выгравированной на черенке. Такую же, как у Анны Ивановны.
— Вы тех, кого арестовывали, грабили, что ли? Или вам платили с головы? Продуктами, вещами?