Мы выехали из Москвы в самом конце апреля, кое-где в Подмосковье еще лежал снег. Сынишка Вовка расположился рядом с отцом, мы с Васей — в кузове, на топчане, укутавшись в телогрейки, чтобы не переохладиться от мощного встречного потока воздуха (забегая вперед, скажу, что по дороге не простудился, не перегрелся и, самое главное, на свежем ветру ни разу не укачался, даже на кавказских горных серпантинах).
Ночевали в палатке, по возможности — у воды, будь то речушка в южной России или лужа в жарком майском Крыму. Чувствовал я себя прекрасно, несмотря на отсутствие столь необходимых мне удобств. Без труда забирался в кузов, легко спрыгивал вниз. По мере сил помогал на стоянках, таскал к костру хворост, веселил народ байками и анекдотами и снискал искреннюю, по-моему, привязанность далекого от сентиментальности шофера-фронтовика Семена. Жили душа в душу. Вася в одиночку ходил в свои геолого-гео-морфологические маршруты, причем не только вдоль берегов Черного моря, но и в предгорья, иногда — с ночевкой. Меня он с собой не взял ни разу, и это было понятно: я стал бы ему гарантированной обузой, поскольку быстро уставал на своих беспалых ногах.
Когда мы ехали по тряской дороге, Вася неизменно вспоминал нашего коллегу-географа, старше нас по возрасту, Юлия Зиновьевича Бродского. Он был слепым, или почти слепым, но каждый сезон отправлялся в экспедицию, в основном — в Прикаспий, и слыл уникальным знатоком природы этого обширного края. Так вот, он каким-то непостижимым образом умел безошибочно угадывать состав субстрата, по которому катил экспедиционный грузовик. Именно по бегу колес машины, по тряске и вибрации Юлий Зиновьевич называл тип грунта: песок, супесь, суглинок, глина, — и это ложилось в основу почвенных карт той местности, по которой они проезжали (естественно, с учетом дополнений его счастливых, зрячих сотрудников)! Ю. З. Бродского вконец затравило тогдашнее руководство географического факультета МГУ, не дававшее ему ни обещанного жилья, ни постоянной работы (назову лишь две фамилии: декан Марков, парторг Калашникова).
Пять недель промелькнули быстро, и вот я уже в самолете Адлер — Москва, и вот я уже дома, гордый и большой поездкой, и тем, что самостоятельно, без каких-либо мало-мальски знакомых попутчиков, добрался до собственной квартиры. Думаю, что имел право на законное ликование, пусть для начала и в микродозах.
Впечатлений была масса. Впервые я увидел Севастополь, потрясший всех нас чистотой и обаянием, увидел апрельский цветущий Крым, некоторые речные долины Кавказа, куда мы поднимались для Васиной работы. Из той поездки я вернулся в убеждении, что МОГУ жить по-человечески, по-географически. И конечно, навсегда сохранил чувство великой благодарности Васе за то, что он тогда для меня сделал. Самого его, к несчастью, настигла вскоре лютая, неразгаданная, оказавшаяся смертельной болезнь: работая в пещерах Кубы, он подцепил там какую-то тропическую инфузорию, которая через несколько лет свела Васю в могилу, лишив перед тем зрения и почти полностью парализовав его тело.
После той поездки я сильно воспрянул духом и был обрадован, услыхав со временем анекдот, как нельзя лучше характеризовавший мой настрой той поры. Вконец опустившийся пропойца, от которого убежала вся семья и который пропил все, что было у него в доме, кроме кухонной табуретки, решает покончить с собой. Он взбирается на эту самую табуретку, накидывает веревку на крюк, где некогда висела пропитая им электролампочка, всовывает шею в петлю и вдруг замечает в какой-то щели окурок и недопитую четвертинку водки. Понятно, что веревка тотчас скинута с шеи, окурок раскочегарен, горлышко четвертинки припало к воспаленным губам. Человек делает глоток-другой, затягивается дымом и мечтательно изрекает:
— А жизнь-то налаживается!
Так с чего бы и мне было не прокричать тогда аналогичную фразу — жизнь действительно налаживалась, несмотря ни на что, невзирая на потерянную навсегда профессию и отсутствие новой специальности. В глубине души я осознавал, что ни переводческая деятельность, ни сочинение время от времени восьмистраничных рассказиков для журнала «Вокруг света» еще не сделают из меня профессионального литератора. Не настолько я был захвачен тем процессом, не настолько азартен и целеустремлен, мне требовалось нечто… нет, не большее, не более достойное, а просто нечто другое, то, что я сам по-прежнему не мог для себя отчетливо сформулировать и возжелать.