Египетское правительство с привычным для них донкихотством, левантийской расточительностью по отношению к любому иностранцу, продемонстрировавшему хоть какую-то теплоту и дружелюбие, предоставило ему вид на жительство в Александрии. Говорят, что после приглашения Скоби в полицию нравов порок принял такие угрожающие размеры, что нашли необходимым повысить его в должности и перевести в обычную полицию, хотя сам Скоби всегда настаивал, что его перевод подразумевал заслуженное повышение, я же, со своей стороны, никогда не отважился поддразнивать его на этот счет. Его работа весьма необременительна. Час-другой каждое утро он проводит в полуразвалившейся конторе в верхней части города — в окружении блох, прыгающих из крошащегося дерева его старомодного стола. Он честно съедает ленч в Лютеции, когда позволяют средства, покупает себе яблоко и бутылку бренди для вечерней трапезы там же. Длинные ужасные летние полдни проводятся во сне и в перелистывании газет, которые он приносит от знакомого грека — газетчика. (При чтении на макушке его черепа что-то мягко пульсирует.) Зрелый плод.
Меблировка его маленькой комнаты впечатляет духом эклектики; несколько предметов, украшающих жизнь анахорета имеют строго индивидуальный аромат, словно вместе они составляют личность своего владельца. Вот почему портрет кисти Клеи обладает такой законченностью, ведь она сработала задний план из имущества старика. Например, потрепанное маленькое распятие на стене за кроватью, — несколько лет назад Скоби принял благостыню Святой Римской церкви как средство от возраста и тех пристрастий, ставших к этому времени второй натурой. Радом висит небольшая цветная литография Моны Лизы, чья загадочная улыбка всегда напоминала Скоби о его матери. (Что же до меня, знаменитая улыбка всегда казалась мне улыбкой женщины, только что покормившей обедом своего мужа.) Однако две эти вещи каким-то образом объединились и вошли в существование Скоби, установив специфические взаимоотношения. Создается впечатление, что его Мона Лиза непохожа на других, словно она дезертировала из Леонардова стана.
Потом, конечно, древний десертный столик, служащий ему комодом, книжным шкафом и сервантом. Клеа удостоила его роскошного воплощения, им заслуженного, выписав столик со скрупулезной точностью. В нем четыре отделения, каждое окаймлено узкой, но элегантной фаской. Это обошлось старику в девять пенсов и фартинг на Юстон-Роуд в 1911 и дважды пропутешествовало с ним вокруг света. Он заставит вас восхищаться вещью без тени юмора. «Дивная маленькая вещица, а?» — скажет он бойко, вытирая пыль тряпкой. Верхняя полочка — объяснит он вам осторожно — специально сконструирована для хлебцев с маслом, средняя — для песочного печенья, а нижняя — для двух сортов пирожных. Однако к настоящему времени все это служит другим предметам. На верхней полке лежит его подзорная труба, компас и библия, в среднем отделении хранится корреспонденция, состоящая всего лишь из пенсионного конверта, а в нижней части — чудовищной тяжестью водружается ночной горшок, который постоянно представляется, как «наследственная вещица», — с ним связана некая таинственная история, которую в один прекрасный день он мне расскажет.
Комната освещается единственной слабой лампочкой, но весь свет собирается в нише, заставленной глиняной посудой с холодной питьевой водой. Единственное незанавешенное окно слепо смотрит на печальную разрушающуюся стену из илового кирпича. Лежа в постели, когда тусклая дымчатая мишура ночных огней отражается в стекле его компаса, а в черепе стучит виски, он напоминает мне древний свадебный пирог, только и ждущий, чтобы кто-то склонился над ним и задул свечи.
Его последняя ремарка на ночь — когда он уже благополучно покоится в постельке, поражает (не говоря уже о вульгарном: «Поцелуй меня крепко-крепко», что обычно сопровождается плотоядным взглядом и подставленной щекой) своей серьезностью: «Скажи мне честно: на сколько я выгляжу?»