Разочарование в гетерии отразилось и в тогдашних письмах Пушкина. В конце июня 1824 года он писал Вяземскому из Одессы: «Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братии негров, можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией, это непростительное ребячество. Иезуиты натолковали нам о Фемистокле и Перикле, а мы вообразили, что пакостный народ, состоящий из разбойников и лавочников, есть законнорожденный их потомок и наследник их школьной славы. Ты скажешь, что я переменил свое мнение. Приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада[602]
, и ты бы со мною согласился…»А между тем граф Воронцов, не получив ответа от Нессельроде на первое свое письмо, спешил со вторым посланием, где, ссылаясь на греческих эмигрантов, которые казались опасными петербургскому правительству, тут же упоминает о Пушкине, как будто допуская возможность его связи с гетерией: «По этому поводу я повторяю мою просьбу избавить меня от Пушкина…» Этот донос датируется 2 мая, а в июне был им послан третий донос, где, как уверяет Вигель, «поступки Пушкина были представлены в ужасном виде».
Графу Воронцову Пушкин казался легкомысленным, избалованным и поверхностным стихотворцем, а как раз именно в эти годы в Одессе у поэта был огромной важности душевный опыт, в корне изменивший все пути его поэтического творчества. В мае 1823 года Пушкин начал писать «Евгения Онегина»; в октябре была окончена первая глава; в начале декабря – вторая; в феврале 1824 года Пушкин начал третью главу и закончил ее уже в Михайловском 2 октября. На рубеже 1823–1824 годов поэт писал своих «Цыган», которых он кончил также в Михайловском 10 октября. Эта последняя из южных поэм свидетельствует о наступившей зрелости поэта. Это уже не веселый и шутливый лепет «Руслана и Людмилы», не сомнительный байронизм «Кавказского пленника», не соловьиные трели «Бахчисарайского фонтана», а дивная поэма, исполненная мудрости и силы, поэма о нравственной ответственности человека. Идейная зрелость этой поэмы удивительна. Пушкину в это время было двадцать пять лет, но «Цыганы» обеспечили ему первое место в русской литературе двадцатых годов не только по мастерству стиха, но и по глубине замысла, по значительности темы и по оригинальности в разрешении поставленной задачи. Если замысел поэмы сложился у Пушкина под влиянием Жан Жака Руссо, то трактовка его идеи приобрела в поэме совсем особый смысл, независимый от сентиментальных мечтаний великого утописта.
Главная мысль поэмы не в том, что обществу, испорченному ложной цивилизацией, противопоставлен идиллический быт первобытной общины, а в том, что индивидуализм Алеко, который «для себя лишь хочет воли», терпит нравственное осуждение, как попытка снять с себя ответственность за все, отказаться от «круговой поруки». Своеволию частного человека противопоставлена идея общественности, но сама «цыганская» общественность нисколько не идеализирована:
Будучи в Кишиневе, Пушкин знал многих цыган. Однажды он поехал в местечко Юрчены, где расположился цыганский табор. Дочь були-башу, то есть старосты, была красавица. Ее звали Земфирой. Она одевалась по-мужски, носила цветные шаровары, вышитую молдавскую рубаху и баранью шапку. Пушкин влюбился в красавицу. Он поселился в шатре. С Земфирой он не расставался. Она не говорила по-русски. Поэтому они молча бродили или сидели в поле обнявшись. Однажды Земфира пропала. Она убежала с молодым цыганом. Пушкин поскакал в Варзирешты в надежде найти ее там, но поиски его были тщетны.