Тут вот что. Всё, чего касается моя жизнь, недопроявленное или забытое, вопиет ко мне. Я крестился в девятнадцать лет, потому что тосковал по бесконечности и Божьему окормлению. До этого я был невероятно одинок, несмотря на маму и бабу Клаву. Поэтому я прекрасно понимаю одиночество тех, кто не только не имеет жизни бесконечной, но и вовсе отвержен и забыт. Сорванный и брошенный одуванчик, выкинутый продавленный стул без ножки, висящая на ветке варежка. Если бы я мог, я бы, как Вощев, собирал их в тайное отделение дорожного мешка, чтобы их тоска и бесприютность хотя бы ре-ду-ци-ро-ва-ли-сь.
Людей мне жаль меньше — лишь тех, память о ком постепенно растворяется в небытии. У нас на Немецком кладбище много могил, холмики которых почти сровнялись с землей, а на стертых табличках едва можно прочесть имена. «Эх, горемыка! — говорю я им мысленно. — Каким ты был или была, как жил(а), какими надеждами билось твое сердце, в чем ты был уязвим, беспомощен и смешон? Что в тебе пожалеть, о чем восплакать?»
Вероятно, я похож в эти моменты на Чичикова, перебирающего реестрики с мертвыми душами.
По сути, раз память Сызранцева кто-то продолжает, я могу быть спокоен. Но я потратил довольно много сил, удерживая в бытии его ускользающее имя (мне даже кажется сейчас, что и музей этот вместе с медным Евгением возник усилием моего сознания), и мне нужно запечатлеть в своей душе его присутствие.
В музей не пошел. Пришлось поехать на дачу, досадно. Пришлось — не совсем точно. Я люблю дачу, просто хотел бы посетить музей. Горел нетерпением. Но позвонила мама. Сказала — кровь из носа. Какие-то баллоны привезут, не понял по телефону.
У нас на даче есть телефон — это редкость. Большой театр ставил своим в Апрелевке, и каким-то образом у нас тоже оказался. Неведомым.
Многие ходят к нам звонить, даже племянник Покровских. Они сами уже не приезжают на дачу — стары стали. Лариса Витальевна умерла, дядя Толя развелся с тетей Светой и круглый год живет на даче, также ходит к нам звонить. Вова — милиционер, точнее, следователь, Катя закончила школу-студию МХАТ, служит в ТЮЗе. Она тоже считает, что я говорю с интонациями Яншина.
Меня встречают кошки. Не перевезенные. На кухне варится, кажется, суп. Серая кошка сидит на столе лицом к плите, караулит суп. В глубине комнаты говорит телевизор.
На даче уже холодно в это время, а отопление, к сожалению, не образовалось так же удачно, как телефон. Мама лежит на диване, накрытая одеялом и пальто.
— Ну, наконец-то, — говорит она. — А баллоны уже привезли. Переключи мне, пожалуйста, телевизор.
Щелк-щелк-щелк. Нашли «Комиссара Рекса» и рады. Я сажусь рядом с маминым диваном на стул, смотрим. Зря приехал, но все равно хорошо, на даче всегда хорошо.
Вечером заходит Катя. Вообще она редко здесь бывает, но дядя Толя — в Москве, она «захотела отдохнуть от людей». Катя-Катя. Катя играет себя — то ли этому специально учат в театральных вузах, то ли болезнь профессионального роста. Я знаю, что она рада нас видеть, но она как будто «рада нас видеть» из какого-то спектакля. И мы рады, и сначала я тоже вовлекаюсь в этот спектакль и как будто подаю реплики. Но я не могу, быстро устаю быть образом Левы.
Катя — звонит. Звонит, «оживленно». Потом «возмущенно». Ничего, неважно. Она добрая и никогда не смеется надо мной — хотя, возможно, это потому, что она слишком занята собой, чтобы отвлекаться на других. Пусть, мне с ней легко.
Для Кати я делаю оладушки с яблоками, благо яблок полон сад (луной был полон сад). Расчистил стол: книги, толстые нитки с цыганскими иголками, засохшие корки, дырявый носок. Катя рассматривает альбом Клода Монэ, ничего. Носок был почти чистый.
Мы едим и беседуем о недавних симфониях Шнитке в Большом зале, ценах на квартиры, погоде на завтра, армянах, купивших заброшенную дачу, на которой когда-то поймали рецидивиста, — теперь там стоит двухэтажный каменный дом, нам не нравится. О том, как было раньше и как никогда не будет теперь.