Она видела много несправедливых смертей. Справедливых и не бывает. Руки тряслись – то отмахивались, то звали к себе, будто призывая развеять ужас сказанного Егором. Шею стянуло жгутом, выдавливало из глаз слезы. Они были крупные и холодные, как градины…
Камышин подошел и обнял ее за талию, утешая. Он крякал и кашлял, тоже плакал. Он Дарагуль выделял из всех молодых женщин-родственниц: поразительный ум, великолепная память плюс восточная деликатность, изящество без восточного хвастовства и бахвальства. Умерла! Дикая несправедливость!
Молчание прервал Егор:
– Я вам оставлю на время Маню? Надо… надо как-то на работе и вообще… Я пошел? – Он развернулся к двери, остановился. – Куда пошел? Я к вам на три дня. Голова совершенно не варит.
– Бабушка, – подергала Марфу за юбку Маня. – Бабушка, я знаю буквы! Меня мама научила. Только она не успела научить их в слова складывать.
– Падуишь, буквлы! – Татьянка, испуганная тягостным напряжением взрослых, отлипла от ноги дедушки, которую обхватывала, как спасительный столб, и шагнула вперед. – Я тозе знаю! Фы! Это буквла, а не кода мимо гольшка написикашь!
Девочки были одногодками. Маня говорила удивительно чисто, Татьянка по-детски коверкала звуки. Маня была на полголовы ниже Татьянки и заметно худее.
– Эф, – сказала Маня, косясь на Татьянку. – Буква называется «эф».
– Фы!
– Эф!
– Дедуська! Скази ей! – требовала от Камышина Татьянка.
– Строго говоря, Маня права – «эф». Но милым барышням есть что обсудить, кроме алфавита.
– У меня есть куквла! – тут же завопила Татьянка. – Дедуська подалил. Она с лесницами, хлопьсь-хлопьсь, и «мама» пвлачет! Падем, – потянула Танюшка Маню за руку, – паказу!
Девочки ускакали. Сначала Татьянка, припрыгивая, понеслась в детскую, за ней, подражая, поскакала Маня.
Марфа усмирила руки, и слезы перестали литься, только носом шмыгала. Егор стоял безучастно, как мумия, которую подняли из гробницы и которой было тошно принять вертикальное положение, смотреть на живой мир.
Камышин отвернулся, чтобы вытереть слезы украдкой, потом дернулся, развернулся и ладонями вытер лицо. Чего стыдиться праведных слез?
Камышин заговорил почему-то строго, в его тоне больше было суровости, чем отеческой доброты. Будто он гнался за виновником горя, за врагом, противником, не поймал и теперь злится.
– Егор! Застыл в дверях, как неродной. Проходи, снимай ботинки. В душ, потом завтракать. Побрейся! Хватит траур на лице носить. Траур не на физиономии, а в сердце. Марфа! Стакан водки ему на завтрак! И мне… полстакана… четверть. Потом пусть спать ложится и дрыхнет до морковкиного заговенья. Ну, случилось! – взмахнул руками Камышин, почти в точь как Марфа. – Ну, умерла Дарагуль! Так вышло, так есть! И хватит стенать!
Никто из них не стенал, ни слова вслух не произнес. Но, казалось, дышать невозможно от криков беззвучных.
– Егор?
– Я вас слушаю, Александр Павлович.
– В ванную – мыться-бриться, – повторил Камышин. – Надеть чистое. Завтрак, водка и спать. Приказ понятен?
– Так точно, – со слабой усмешкой ответил Егор и поковылял в ванную.
Он проспал почти двое суток. Когда очнулся, никого не хотел видеть, ни с кем разговаривать, просил его извинить. Приходили Настя с Митяем, Илюша, видели его спящим. Нюраня в тот момент гостила, Егор ее не заметил, потому что на глаза не лезла, с девочками играла, уводила их на улицу. Так они выбегивались, что падали замертво.
Егор, побритый, выспавшийся, стал еще страшней бородатого. Мощи, а не мужик. И все-таки он держался. Не за Маню, не за свой долг ее поднять-вырастить. По взглядам было видно. Так ему больно на дочь, похожую на мать, смотреть, что зажмуривался. Держался за что-то свое, Марфе непонятное. Но ведь главное, что держался!
Марфа не отпустила его до девяти дней, до поминок. Егор не хотел никаких поминок, Марфа настояла. Чтоб по-людски, по-христиански. Она и Васю с Марьяной из Москвы вызвонила: приезжайте хоть на день, обратно с Егорушкой вернетесь, ему одному сейчас негоже оставаться, совсем высохнет. Аннушку Марфа найти не сумела. Слала телеграммы по последнему адресу – адресат выбыл. Теперь ждать письма от Аннушки с нового места. Очень Аннушка была бы сейчас кстати. Она расстроится, что не смогла утешить брата в горькую минуту.
Егор думал, что поминки превратятся в бесконечный плач, в болезненное отщипывание кусочков сердца. Потом смирился и махнул рукой. Еще больнее быть не может, а сердца у него не осталось.
Неожиданно для него поминки оказались не заунывным действом, а светлым и даже с улыбками застольем. Никто не причитал, не проклинал судьбу и не пускал слез. Вспоминали Дарагуль: у каждого имелся какой-то рассказ, эпизод, с ней связанный, часто – смешной. И слова: «Светлая память!» – после каждого рассказа-тоста, перед тем как выпить, не чокаясь, для всех сидящих за столом были не пустым звуком, не ритуальным заклинанием. Его родные действительно любили его жену и будут помнить.