Поднимая взгляд от фортепиано, Биральбо видел его красноватый напряженный профиль и плотно зажмуренные, похожие на двойной шрам веки. Музыканты уже не могли следовать за ним и разбрелись кто куда, каждый из троих основательно заплутал во время погони, и только Оскар продолжал дергать струны контрабаса с настойчивостью, чуждой всякому ритму, не желая сдаваться на милость тишине и непреодолимому расстоянию, отделявшему его от Билли Свана. Через несколько минут руки Оскара тоже замерли. Тогда Билли Сван отнял трубу от губ, и Биральбо подумалось, что прошел уже не один час и концерт пора заканчивать, но никто не аплодировал, не было слышно ни шепота в застигнутой врасплох темноте, где еще не затихла последняя высокая нота. Билли Сван, поднеся микрофон так близко к губам, что четко слышались тяжелые отголоски его дыхания, пел. Я не знаю, как он пел, его пение я слышал только в записи, но Биральбо говорил, что мне даже не представить, как звучал его голос в тот вечер: это было лишенное музыки бормотание, медленная литургия, странная молитва, одновременно грубая и нежная, дикая и глубокая, приглушенная, будто услышать ее можно было только прильнув ухом к земле. Биральбо поднял руки, провел по клавиатуре, будто ища зазор в тишине, и начал играть, как слепой, ведомый лишь голосом, но полностью принятый им. Он вдруг представил себе, что Лукреция где-то во мраке слушает это и может оценить, но даже и это не было важно, важен был лишь легкий гипноз голоса, который наконец указал ему его предназначение, ясное и единственное оправдание его существования, объяснение всего, чего бы он сам никогда не понял, бесполезность страха, право на гордость и на темную уверенность в чем-то, что не было ни страданием, ни счастьем, но неизъяснимым образом содержало и то, и другое, а еще — давнюю любовь к Лукреции, трехлетнее одиночество и узнавание друг друга на рассвете, в доме у обрыва. Теперь он видел все это в бесстрастном и исступленном свете, какой бывает холодным зимним утром на улицах Лиссабона или Сан-Себастьяна. Будто внезапно проснувшись, он понял, что больше не слышит голоса Билли Свана — Биральбо играл один, а Оскар с ударником глядели на него. Рядом с пианино, перед ним, стоял Билли Сван: он протирал стекла очков и размеренно постукивал ногой по полу и покачивал головой, словно соглашаясь с чем-то, доносящимся из дальней дали.
— Он снова запил?
— Ни капли. — Биральбо встал с кровати и пошел открывать балкон: отблесков солнца на крышах домов и верхних окнах «Телефоники» больше не было. Потом обернулся ко мне, показывая пустую бутылку. — Потому что он никогда не отказывался ни от алкоголя, ни от музыки. Тогда в Лиссабоне они у него просто закончились. Вот как эта бутылка. Поэтому ему было уже все равно, жить или умирать.
Биральбо широко раздвинул занавески и бросил бутылку в мусорную корзину. Казалось, в утреннем свете мы сделались незнакомцами. Я взглянул на него и подумал, что мне пора уходить, но не знал, как об этом сказать. Прощаться я никогда не умел.
Глава XX
В следующие пару дней я совершил небольшое путешествие, побывал в одном городе неподалеку от Мадрида. А вернувшись, подумал, что пора бы уже написать Флоро Блуму, от которого ничего не было слышно с самого моего отъезда из Сан-Себастьяна. Адреса его я не знал и решил спросить у Биральбо. Позвонил ему в отель, но там мне сказали, что его нет. По какой-то причине, которую я теперь не вспомню, искать Биральбо в «Метрополитано» я отправился только через несколько дней. Возвращение в места, где я не бывал лет десять или двадцать, меня обычно не трогает, но стоит зайти в бар, куда я захаживал всего пару недель или месяц назад, как меня охватывает невыносимое ощущение бреши во времени: что-то ведь продолжало происходить с привычными вещами в мое отсутствие, они без моего ведома подверглись едва заметным изменениям, — наверное, так чувствует себя человек, на пару месяцев оставивший свой дом в распоряжении недобросовестных съемщиков.
Афиши «Джакомо Долфин трио» у входа в «Метрополитано» больше не висело. Время было раннее; незнакомый официант сообщил, что смена Моники начинается в восемь. Я не стал у него спрашивать про Биральбо и его группу — вспомнил, что в этот день недели они никогда не играли. Взял пива и уселся за столик в глубине зала. Моника пришла без пары минут восемь. Сначала она меня не заметила и обернулась в мою сторону, только когда ей что-то сказал парень за стойкой. Моника была растрепана и красилась, очевидно, второпях. Впрочем, от нее всегда исходило ощущение, что она всюду прибегает в последний момент. Не снимая пальто, она села напротив меня; по ее взгляду я сразу понял, что она будет спрашивать о Биральбо. То, что она называла его Джакомо, не резало мне слуха.
— Он исчез десять дней назад, — жаловалась она. Мы с ней никогда раньше не говорили наедине. Я впервые различил в ее глазах сиреневатые оттенки. — Ни слова мне не сказал. Но Баби с Оскаром знали, что он собрался уезжать. И тоже уехали.
— Он уехал один?