— Почему? — сказал Марик. — С этими, по крайней мере, всё по-честному… Ну, а уж в отдел кадров суешься — словно под один и тот же штамп, чтобы он тебя долбанул. Два варианта всего у кадровиков. Один — быстрый: «А в этой лаборатории, оказывается, ставок нет! Да, были они там, были. Но мы их буквально на днях куда-то передали, или сократили, а в лаборатории еще и не знают. Всего хорошего!..» Другой — медленный: «Ставки пока нет, заполните анкету, позвоните через недельку». Позвонишь: «Ах, ставку не дают, еще через две недельки звоните». Потом — через месяц. Пока не отстанешь…
— Но им ведь документы важны, а ты по документам — русский!
Марик фыркнул:
— Вот и я всё думаю: каково ж тогда евреям приходится?
— Не цепляйся ты к словам! Я хочу понять.
— А что тут понимать? Красота моя кадровиков пугает. Бога благодари, что тебе этой муки не испытать: с такой физиономией в отдел кадров входить. Хуже — не знаю, что и есть, — голос у Марика был спокойный.
Григорьев остановился, закурил. Снова, как на кладбище с Димкой, сочувствие Марику отзывалось собственным страхом бессилия. Почему-то с тревогой вспомнилась Нина.
Сказал только:
— Неужто мы доехали до того, что на лицо смотрят?
— А если б на лицо не смотрели, — спросил Марик, — а сразу в паспорт? Это как было бы — не доехали или переехали?.. Там система четкая. Даже если с физиономией и паспортом проскочишь, анкета остановит. В тех конторах, что поважнее, национальность каждого из родителей надо указать. А где и попроще режим, всё равно: имя-отчество отца — полностью. Всё у них предусмотрено!
В черно-синем небе над крышами дрожали яркие звезды. Григорьев замедлил шаг, вглядываясь вверх:
— Пояс Ориона! — (Три крупные звезды напоминали небесное многоточие.) — А вон Большая Медведица! Воздух какой прозрачный, Алькор ясно-ясно виден!
И тут же он спохватился, что со своей неуместной астрономической восторженностью как будто отдаляется от Марика и его беды. Запнулся. Проворчал:
— И как ты всё это выносишь, Тёма! Я бы им точно что-нибудь устроил в кадрах. Хоть душу бы отвел!
— Ты — вроде Димки. Тот тоже на словах герой. А как самого возьмут за горло — мать похоронить или сестру прописать, так не пикнет. Платит и молчит.
— Ну, там еще понятно — взятки. А вот почему ты должен отвечать за кого-то, кто эмигрирует?
— Не мучили бы людей, никто бы и не эмигрировал.
— Да это я тоже понимаю, — согласился Григорьев.
— Так что не ясно тебе?
— Суть. Суть замысла этого. Получается, просто надо мучить?
— Конечно! — с неожиданно прорвавшейся злостью ответил Марик. — В этом вся суть и есть!
— Но тогда, вообще бессмыслица.
— Э, нет! — сказал Марик. — Не бессмыслица! Да, цикл безумно выглядит: сами выдавливают людей из страны и сами обвиняют в измене. Для чего? Для того, чтоб оставшихся еще сильней давить! Но те, кто эту давилку запустил, наверное, глубочайший смысл в ней видят.
— Да какой же?
— Психология. Антисемитизм — просто идеальный способ воспитания всей нашей интеллигенции. Евреи же в этой среде, в основном, обитаются. Ты удивляешься: за что? Да тут самое главное и есть в том, что НИ ЗА ЧТО. Родился не с той записью в метрике? Всё! Только за это — не поступишь, не примем, не получишь, не разрешим, выгоним! И не только в том дело, чтоб остальных запугать. Еще важнее, что открыто сказать об этом нельзя, ТАБУ! Ты всё понимаешь, все вокруг всё понимают, а вслух должны только прямо противоположное твердить. Это даже не воспитание, а натаскиванье на рефлекторное поведение в системе. Для всех — от абитуриентов до академиков. Как для павловских собачек.
Марик помолчал. Потом сказал:
— А может, действительно, всё проще. Ни смысла нечего искать, ни логики, дело только в степени безумия. Как говорил Колесников: «Раньше была чума, теперь — проказа». Я ведь помню и чуму.
— Какую чуму?
— Борьбу с космополитами.
— Сколько ж тебе было? — удивился Григорьев.
— Четыре года.
— Так что ты можешь помнить?
— Помню, как книги продавали, — сказал Марик. — Мать в блокаду шкаф и все книги в печке сожгла. Отец, едва вернулся с войны, стал сразу новые покупать. Энциклопедию помню: черные тома здоровенные и в них цветные иллюстрации, перед каждой — листок папиросной бумаги тончайшей. Как я, маленький, любил их разглядывать! И вдруг — исчезло всё. Отца с работы выгнали. Какое-то время продажей книг кормились… И еще помню, позже, — мне шесть лет было, — как мы с отцом зимой на Малков переулок ездили, на квартирную толкучку. Я с ребятами в снежки играю, а отец — объявления читает, в толпе ходит, разговаривает. Всё спокойно так… Потом уж, через много лет, он рассказал, зачем ездили. «Дело врачей» гремело, всех евреев собирались в лагеря отправить. Отец и заставил маму подать на развод. И комнату нашу хотел на две разменять. Себе — хоть щель подвальную, всё равно, а нам — получше. Чтоб маму и меня вместе с ним не увезли. Чтоб мы остались и жили.
— Шекспир какой-то! — сказал Григорьев.