— Ты это знаешь точно?
Нина улыбалась:
— Кто же это знает точно? Говорят. Про стукачей вообще и про Колю… Ты просто последи за ним. Он если и вправду стукач, то какой-то глупый. Иногда так и лезет с расспросами. Или, — соберутся несколько человек, — подбегает, запыхавшись: «О чем разговор?»
Григорьев задумался. Он склонен был поверить Нине. Однако сильнее всего поразило его то, что она, оказывается, может так практично и так плохо думать о людях.
А накануне распределения Нина страшно волновалась. Никогда еще не видел он ее такой взвинченной, готовой в любую минуту сорваться на крик или плач. Для нее ничего не существовало, кроме предстоящего распределения. Даже боев на Даманском. Она по-прежнему приходила из института поздно и каждый вечер приносила последние новости о том, сколько и каких будет мест: «На кафедре оставят четверых — одного в аспирантуре, троих инженерами. Нет, всего троих. Нет, всё же четверых…»
Что-то недоброе было не столько в самой ее осведомленности, сколько в том, как возбужденно хотелось ей поделиться своим знанием, и как мгновенно, почти испуганно смолкала она, едва Григорьев спрашивал, откуда ей всё это известно.
Однажды она обмолвилась, что тех, кого оставят на кафедре, будут вызывать на собеседование в партком. И тут же осеклась, будто проговорилась о чем-то запретном. А он удивился непонятному ее испугу: ну в партком, так в партком, чего тут смущаться?
Его самого распределение не слишком волновало. Учился он в последние два года средне, в студенческом научном обществе и вовсе не работал. Направят куда-нибудь — и ладно. Вместе с Ниной всё равно ему не оказаться, это главное. А сам он нигде не пропадет, цену своей выносливости и своему упорству уже понял.
И вот, наконец, за несколько дней до распределения всё, как видно, решилось. Нина явилась домой радостная:
— В этом году всё будет хорошо! Утвердили тех, кого возьмут на кафедру. Сказали, что всех ленинградцев оставят в Ленинграде, никого не будут на периферию выпихивать. И всем назначения дадут, даже Генделевой. Ну, может, только похуже, чем остальным.
— Почему — даже? — не понял Григорьев. — Почему — похуже?
— Она же еврейка.
— Таня Генделева?
— А ты не знал? Там всё-о проверяют! — засмеялась Нина.
Григорьев подумал о Тане. Кажется, она по-прежнему любила его. Правда, после того, как он женился на Нине, старалась больше на него не смотреть, не то что в Киришах. И всё так же Таня не взрослела, а словно старела. Она тоже работала в студенческом научном обществе. Сидела по вечерам в лаборатории, маленькая, сутуленькая, возле вакуумного колпака, под которым, точно расплавленная карамель, вязко пузырилась какая-то полимерная масса. Читала книжку и время от времени поправляла стеклянный кран на резиновой трубке к гудящему, постукивающему вакуум-насосу. Радостно и благодарно откликалась, когда с ней заговаривали. Охотно рассказывала о своей работе и умолкала с готовностью, чтоб не задерживать собеседника. Маленькая старушечка в двадцать три года… Легко было представить, какой она будет через десять, через двадцать лет, и в настоящей своей старости — всё такой же незаметной, тихонькой как мышка, заранее всем благодарной.
Вспомнился Марик. Ему тоже в марте предстояло распределение. И надо было бы ему позвонить. Но после слов Нины звонить первому стало боязно.
— Дикость какая-то! — проворчал Григорьев.
— Почему? — удивилась Нина. — Как раз всё хорошо! Я так рада за Таню. Без распределения куда ее сейчас на работу возьмут! Я ей уже сказала, чтобы она не беспокоилась.
А он вдруг встревожился из-за вырвавшихся у него слов о дикости. И когда задумался над этим, стало совсем тоскливо: неужели он может испытывать тревогу из-за того, что сказал лишнее, и перед кем — перед Ниной?!..
Наконец-то они перевалили через проклятое распределение. С ним самим обошлись на комиссии быстро и небрежно: «Предлагается место. Согласны? Расписывайтесь!»
А Нина переживала миг торжества: одна из четырех избранных остаться, пусть не в аспирантуре, пусть на должности инженера-исследователя, но здесь, на кафедре, в науке, с верным прицелом на диссертацию.
И, как себя ни успокаивай, что она заслужила свой успех, в душе горчило от низкой, ревнивой мысли, что, может быть, ее не оставили бы, если бы не мотыльковое кружение «полубогов» вокруг холодного огня ее красоты, если бы не этот ее смех, которым она с мгновенной готовностью откликалась их шуткам, — неестественно возбужденный, с запрокидыванием роскошной головы. И что, хоть Нина, конечно, не изменяла ему, да, кажется, и не флиртовала ни с кем по-настоящему, теперь ни «полубоги», ни она не будут стеснены даже такой малостью, как его присутствие на кафедре.
Он наблюдал за Ниной и видел, как что-то новое проступает в ней — не божественное, а вполне земное, даже приземленное: довольство, сытость. Замечал, что она уже и с «полубогами» ведет себя чуть-чуть по-другому, слегка увереннее. Первые снисходительные, царственные нотки стали прорезаться в ее разговорах с ними.