Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы;
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон.
Новых чувств не дает гений поэту; он только усиливает, возводит на высшую ступень прежние чувства, делает поэта духовно более _зорким_ и более _чутким_? И что же он воспринимает этою новою чуткостью? Опять-таки ничего небывалого; повышенные, перерожденные чувства не помогают ему сочинять то, чего нет, выдумывать что-нибудь _новое_, а только помогают ему лучше видеть и слышать то, что всегда есть:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводных ход,
И дольней лозы прозябанье.
Все, что есть на небесах и на земле, изначала положенное Предвечным и в шесть творческих дней устроенное,- все это шестикрылый гений открывает вниманию поэта. Он дает ему слышать не то, чего нет или не было, а то, что ускользает от грубого чувства:
И стал я слышать с этих пор,
Что для других неуловимо {21}.
(А. Толстой).
Все и так существующее, всякому известное, но не так, как оно известно, а в вечной силе своего образа, насквозь просветленное все, до последней пылинки, стоит перед духовным восприятием поэта:
250
Этот листок, что засох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопеньи {22}
(Фет).
Вот это вечное золото, которым у бога горит все существующее,- его-то и показал Серафим поэту, в нем-то и сущность поэзии.
Но что же такое вдруг случилось? Отчего этот Серафим, божественно-невозмутимый и женственно-нежный, с перстами легкими, как сон, вдруг, вместо божественной невозмутимости, начинает проявлять невозмутимость опытного хирурга, а женственную нежность заменяет свирепостью краснокожего индейца?
И он к устам моим приник,
И вырвал _грешный_ мой язык,
И _празднословный_, и _лукавый_...
Откуда вдруг взялись эти категории порядка нравственного?
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил _десницею кровавой_.
Откуда это превращение перстов легких, как сон, в кровавую десницу? Впрочем, если бы Серафим просто вырвал язык у пророка, естественно запачкавшись при этом кровью, и Пушкин передал бы этот факт без всякого объяснения, то наши эстеты и гиперэстеты нашли бы тут новый повод для восхищения и для причисления Пушкина к _своим_: вот, мол, до какой степени поэт был проникнут идеей новой красоты, которая выше различия добра и зла,что даже Серафима заставляет злодействовать, и притом безо всяких угрызений совести - не Борису Годунову или Сальери чета! Но беда в том, что действие Серафима имеет у Пушкина внутренний смысл, и притом самый неприятный для гиперэстетической тенденции: язык вырывается не ради красоты этого хирургического "жеста", а ради _пользы_, и притом - что еще ужаснее - ради пользы нравственной: грешный, празднословный и лукавый язык человеческих страстей и слабостей нужно заменить жалом сосредоточенного и мудрого слова.
Если бы Пушкин остановился на половине стихотворения - на "дольней лозы прозябанье",- то он заслужил бы всецелое одобрение эстетов, тех сравнительно безобидных между ними, которых заблуждение состоит именно лишь в том, чтобы половину принимать за целое. Небесный гений возводит избранника - пророка по форме, поэта по
251
существу - в область чистой поэзии, в мир вечной и всеобъемлющей красоты, озаряющей своим сиянием всякое бытие, от ангела до гада, от движения небесных сфер до незаметно прозябающего растения. Чего же еще? Что можно к этому прибавить? Если бы Пушкин прибавил только кровавые действия Серафима, без их нравственного основания, он заслужил бы искренний восторг тех неистовых гиперэстетов, которые от идеи безразличия добра и зла перешли к сатаническому почитанию "прекрасного" _злодейства_, "святой" _жестокости_, "небесного" _зверства_.
Но Пушкин не был ни гиперэстетом, ни даже эстетом, а просто поэтическим гением; поэтому он не мог угодить ни тем, ни другим; зато угодил истине.
Тут, в переходе от горних ангелов и от дольней лозы, от всего, что следует созерцать и слышать, к лукавому языку, которого не должно ни созерцать, ни слушать, а нужно вырвать,- в изображении этого перехода сказалась вся истинная гениальность Пушкина и его значение как чистого, беспримесного поэта. Если бы он писал это стихотворение от своего ума и чувства, вторая половина была бы, во всяком случае, мягче. Моральный ригоризм вовсе не был в натуре Пушкина, в его личном характере. Кажется, никто еще не упрекал Пушкина в том, чтобы он преднамеренно ставил себе или другим слишком строгие нравственные требования. Но он был чистый _поэт_ - и только; чистый поэт имеет своим предметом чистую красоту и - ничего более; а красота сама по себе, по самому существу своему, по внутренней природе своей есть _ощутительная_ форма истины и добра. Отделить ее от них можно только насильно и искусственно; отнять их у нее - значит лишить ее не постороннего чего-нибудь, а ее собственного внутреннего содержания.