Первые два-три десятилетия века пронизаны чувством и жаждой острой новизны. XX век, особенно ранний, мучился новизной, как лихорадкой, как наваждением, как навязчивой идеей. Жизнь в прежних культурных формах «вдруг» стала чувствоваться невозможной: людей из них выталкивало. «Нужны новые формы, А если их нет, то ничего не нужно».
Эти годы – время сотворения мира. «Мы наш, мы новый мир построим» – крайне характерная декларация, далеко не только политическая, именно потому она нашла столь горячее, искреннее, массовое политическое сочувствие и воплощение: политика заимствует убедительность у вещей более глубоких.
Невиданное с первохристианских, может быть, времен стремление творить историю проникло практически во все формы самосознания и действия. Это эпоха глобальных проектов: «мировая революция» – лишь частный случай таких притязаний. Главным временем культуры становится будущее – время экспериментов и футурологической лихорадки.
Отрицание культуры стало ею самой, ее сердцевиной. Культуру ощутили как бремя, помеху, закрывающий и искажающий природу фильтр. Идеи Фрейда о «неудовлетворенности культурой» продиктовало время. Только поэтому поверили и Фрейду, и Толстому, и многим другим.
Своеобразная гордыня европейского «я» в этом веке в том, чтобы обнаруживать, вскрывать, разоблачать все новые и новые формы, уровни, степени собственной несостоятельности, подчиненности внешним силам. (Разумеется, оно думало на этом самоутверждаться, подчинив в конце концов эти силы собственному контролю, ради того и старалось.) Марксу с его отчужденными силами рынка удалось дать основу для одной из самых мощных идеологий времени, Фрейду с его подсознанием – для расхожих стереотипов повседневного мировосприятия западной культуры. Еще один великий «разоблачитель» века – Гуссерль – с его внеположной ценностному мышлению, неуправляемой «реальностью» избежал массовой известности и массового влияния, он оказался для этого слишком сложен и специален; однако же его феноменология неизменно входит в число интеллектуальных доминант столетия и даже теперь, на его закате, не перестает чувствоваться привлекательной и актуальной. Все это – свидетельство того, что у европейского человека в очередной раз разладились отношения и с природой, и с культурой. Они стали замечаться, как воздух во время ветра. Пришло очередное время их выяснения.
Сфинкс на набережной. 1920год
Где начало – там конец
Хочу конца, ищу начала.
Предвижу роковой рубеж.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнца ждем.
Свет увидим и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Томление начала, переполнявшее молодой век, – один из обликов предчувствия конца. Еще до больших потрясений выходит на поверхность чувство обреченности человечества и выносит с собой смыслы, образы, тревоги, накопленные в глубинах истории. Эсхатологические ожидания, по напряженности сопоставимые с тогдашними, знали разве что средние века. Правда, их религиозное содержание пошло на убыль, и тем они стали страшнее: человек после нескольких веков тщательной и, казалось бы, успешной рационализации мира почувствовал близость сил, не просто намного его превосходящих, но безличных, не имеющих с ним, человеком, ничего общего. Их все менее можно было называть удобными для рассудка именами.
Как предвестие конца прочитывали теперь все, что только оказывалось возможным, – от разрушенной землетрясением Мессины до «Заката Европы» Освальда Шпенглера. Все «мрачное» приобретало необыкновенную популярность. На противоположном полюсе упоения мощью человека и его властью диктовать природе и судьбе свои законы растет чувство его беспомощности перед судьбой и стихией. В русском театре начала века популярны пронизанные этим чувством пьесы Леонида Андреева, маленькие драмы Метерлинка – драматургические новеллы о смерти.
Александринекий театр ставит «Грозу» Островского как пьесу мистическую: о торжестве страшных потусторонних сил над беззащитным земным миром. Катерину, оказывается, губит не социальное окружение, как привычно было думать XIX веку, а неведомая роковая сила, которую полубезумная барыня лишь символизирует. Добротному реализму минувшего столетия уже не верили: он не соответствовал общему чувству жизни.