Жили-были два писателя, два поэта, два критика, и вдруг воспылали друг к другу ненавистью лютою, непримиримою.
Тесно им стало жить на белом свете и решили, что надо им друг друга истребить.
— Ради Бога, что вы делаете? — умоляли их друзья-приятели. — На кого вы литературу русскую оставляете? Осиротеет она, бедная. Подумать только: варварский обычай дуэли уже лишил русскую литературу Пушкина и Лермонтова, а теперь, пожалуй, останется литература русская и без Волошина и Гумилева.
Но писатели и слышать не хотели…
…Когда дым рассеялся, на снегу вместо двух поэтов осталась одна только галоша.
Говорят, что страха полицейского ради и Волошин, и Гумилев притворяются живыми и показывают вид, что с ними ничего не произошло.
Никто, конечно, такому вздору не поверит.
Разве могут остаться живыми люди, от которых осталась одна галоша.
В надгробных речах необходимо будет подчеркнуть скромность безвременно погибших писателей.
Люди, которые владеют пером, мыслью и словом, настолько скромного мнения о своих силах, что предпочитают этому своему естественному оружию глупую стрельбу из пистолетов.
Граждане великой республики слова — правда, маленькие, незаметные граждане — берут на себя чужие роли, наряжаются в доспехи чужих варварских племен и смело идут на всеобщее посмешище.
И как апофеоз, как неизменный чеховский штрих — эта старая калоша, оставленная на поле битвы.
Какой необыкновенный символизм, какой необычный стиль в этой старой галоше.
Господина Гумилева, каюсь, я совершенно не знал при жизни. Только из «Биржевки» я узнал, что был такой писатель земли русской. А теперь его имя и его память для меня нераздельно связаны с этой проклятой галошей.
На следующий день «Биржевка» поместила эпиграмму А. Измайлова:
Над чем же смеялись фельетонисты — над «нелепой стрельбой из пистолетов» или над тем, что она обошлась без жертв?
Возрождение «феодальных предрассудков» было модернистской реакцией на достоевское бесстыдство и чеховскую беспомощность среднеинтеллигентского поведения. Пророки революционной демократии в свое время провозгласили внесословное достоинство личности, но у их паствы в крови, в детском воспитании не было традиции человеческого достоинства. Бурсацкие и мещанские корни давали о себе знать. Освободительная риторика слишком часто оборачивалась «правом на бесчестье». «Новые люди» умели противостоять государственной власти — но только ей. При столкновении с равным себе человеком они часто вели себя унизительно.
В начале XX века писатели-модернисты возомнили себя (все поголовно!) не гражданами «республики слова» (наравне с мелкими газетчиками), а аристократами духа — и стали вести себя по аристократическим канонам. И все же это была только стилизация — как цилиндр, который носил Гумилев в 1909 году, как пушкинские бакенбарды молодого Мандельштама. В лихое александровское время расстояния между барьерами были меньше, и чувствительные секунданты не прятались за докторским саквояжем. Измайлов, хороший пародист, почувствовал это. Не случайно Гумилев до смерти не простил ему этой эпиграммы. При всем своем добродушии он мог быть злопамятным.