Гумилев посылал в Бежецк деньги, привозил продукты. И того и другого не хватало. Обсуждались разные проекты — например, Анне Ивановне устроиться на работу в приют для «пролетарских детей», чтобы Лева мог там жить при ней… Речь шла о выживании.
О положении, в котором, несмотря на все свои труды и усилия, время от времени оказывался Николай Степанович, свидетельствует анкета, заполненная им в 1920 году при вступлении в новосозданный Союз поэтов. На вопрос: «Чем занимаетесь в настоящее время?» — поэт отвечает так: «Розничной продажей домашних вещей».
На вопрос: «Какие обстоятельства мешают заниматься литературным трудом?» — ответ таков: «Низкая оплата труда, отсутствие пайка в связи с закрытием рынков, большая семья».
(Рынки, эти «рассадники безудержной спекуляции», были закрыты в июле-августе 1920-го вместе со всеми частными магазинами и мастерскими. Это была высшая и, как оказалось, последняя стадия военного коммунизма.)
Если у Гумилева вырвалось это — в официальной анкете! — значит, было очень трудно. Он был не из тех, кто в экстремальных условиях теряет достоинство. Можно вспомнить эпизод, случившийся на приеме в честь приехавшего в Петроград Уэллса. «Некто» (А. В. Амфитеатров), «распахивая пиджак, заговорил об ужасной грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры… Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко: Parlez pour vous! («Говорите о себе!»)» (Лукницкая)[149]
. И лишь иногда он позволял себе мрачно заметить: «Мне, Блоку, Ахматовой, Брюсову, Бальмонту можно бы дать то, что имеет каждый комиссар!» (О. Мочалова). «Каждый комиссар» имел в те годы пристойное трехразовое питание, отдельное жилье и «свежевымытую сорочку» — не больше. Но для знаменитейших поэтов и это было недоступно (впрочем, Брюсова Гумилев упомянул напрасно — тот-то был поэтом и комиссаром в одном лице) …Все же без семьи Гумилев обустроился на Преображенской чуть вольготнее. По свидетельству Г. Иванова,
по советским временам парадная лестница была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной…[150]
Гумилев любил сидеть там у круглой железной печи, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Там же на полке стоял большой детский барабан.— Не могу отвыкнуть, — шутил Гумилев, — человек военный. Играю на нем по вечерам.
Комнату Гумилева на Преображенской описала другая мемуаристка — Дориана Слепян, бывшая в гостях у поэта лишь однажды:
Из-за ширмы виднелась никелированная кровать мещанского вида, а над ней, на стене, резко контрастирующая, распластанная шкура леопарда. На старинном комоде красного дерева стояло много интереснейших, уникальных вещей — реликвий, вывезенных им вместе со шкурой леопарда из его африканских путешествий.
Часов (исправных) не было. Гумилев хвалился, что умеет определять время без часов — «шестым чувством-бис», существующим «у гениев и кретинов». «А я, как известно, помесь гения с кретином».
Хозяйство стала вести Паша, то ли дворничиха, то ли мешочница, нанятая за часть пайка. Гумилев читал ей стихи, старушка вздыхала: «Непонятно и чувствительно! Совсем как в церкви раньше…»; поэт умилялся тому, как простой народ чувствует связь поэзии с религией. Обедать он, впрочем, ходил в столовую Дома литераторов, а потом — Дома искусств. В свободное время, которого было мало, он читал книги из серии «Мир приключений»; конфузился, прятал их от знакомых и клал на стол что-нибудь вроде «Критики чистого разума»… В общем, вечная, вневременная русская писательская идиллия — в данном случае отдающая воблой и дымом от сырых еловых дров, сгорающих в круглой железной печке.