– Да, Катерина Маслова… А ведь я ее любил… люблю, брат… То есть, понимаешь, как люблю? Люблю, брат, не вожделением… Нет… Ее так нельзя любить… Тип я, брат, в ней люблю, русский органический тип… Органический потому, что она именно «дщерь случайной семьи»… А из этой-то «случайной семьи» на нас свет пролился. Свет! Свет! А один уважаемый мною учитель этой «случайной семье» все наши невзгоды приписывает… Обидно, брат, мне это было… Когда я прочитал у него эту несчастную мысль, я… с того, брат, момента, я всю и обстановку свою разнес… И господи, как же я «разрушал» все эти «аксессуары жизни», все эти зеркальцы, вазочки, собачки на пресс-папье, гарнй, лампочки, абажурчики… книжки в «изящных» переплетах… Великолепная, братец, была картина!.. Достойная кисти самого Каульбаха
[29]!.. Прелестный, братец, вышел бы у него пейзажец в «Сумасшедшем доме», если бы вставить этот русский эпизодец!.. Бррр!..Павел скорчил злую гримасу и повернулся лицом к стене.
– И вот, брат, еще за что я люблю ее, эту «дщерь случайной семьи»: в ней, брат, этого хамства уж нет… Вот за что… Она, брат, тоже сумеет утечь, отрешиться… А в этом – свет! свет!..
Все это говорил Павел, медленно выговаривая слова, как будто в забытьи и, по-видимому, нисколько не интересуясь, слушает его кто-нибудь или нет. Морозов сидел около дивана на стуле, смотрел серьезно-задумчиво на Павла и трепал свою бороду.
– А кроме этой… этой «дщери»… у меня в груди еще есть сюжетец, по выражению первых любовников с Замоскворечья, – прибавил Павел после небольшого молчания. – Знаешь что? Чахотка, брат, злейшая! Один знакомый докторишка мне дружески советовал повременить «перреворотом», то есть, попросту сказать – погодить пить… Гм!.. Повременить! Ну, я ему «дурака» загнул.
Павел беспокойно завозился и смолк. Из кармана его панталон выпало портмоне, и деньги рассыпались по полу вместе с десятком смятых папирос. Морозов медленно и молча подобрал с полу монеты и тумбочкой положил их на верстак. Мы долго сидели молча, вслушиваясь в сиплое дыхание Павла. Я всматривался в эту худую съежившуюся фигурку, и, не знаю почему, несмотря на его длинные ноги, на его бороду, на его лысину и сорок лет, мне виделось – и в этих тонких, белых, почти прозрачных руках, хотя и маленьких, но носивших явные следы плебейского происхождения, и в этой безмятежной позе, с поджатыми «калачиком» ногами, и в выражении тихого успокоения на лице, – чуялось что-то младенческое, хрупкое, нежное и вместе беспомощное, такое, что хотелось бы облелеять, охранить от невзгод жизни… Но уже, очевидно, было поздно: тяжелая рука жизни давно уже отметила свою жертву.
Павел Миртов был художник.
– Это обреченные! – как будто отвечая моей мысли, шепотом проговорил Морозов и, тихо ступая на носках, знаком пригласил меня выйти вместе с ним. Когда мы повернулись к двери, в ней показалось радостно улыбавшееся лицо Лизаветы Николаевны. Смотря на спавшего Павла, она, кажется, готовилась что-то крикнуть от восторга, но муж приложил к губам палец и тихо сказал ей:
– Тс! Оставь его пока!.. Он так измаялся, что, мне кажется, стоит только на него дунуть, чтобы он рассыпался прахом… Ему, как ребенку, нужно люльку… Может быть, и оживет тогда!..
Морозов зашагал к выходу в сад.
– Я все, все сделаю… Я спасу его, – шепнула мне Лизавета Николаевна. – Видите, судьба идет сама мне на помощь… Вот уже есть один – и самый желанный!..
Лизавета Николаевна радовалась, как ребенок.
II