При взгляде на нее Жорис подумал об обете, об обстоятельствах, принудивших ее к обету. Она шла тоже с босыми ногами, спокойная, но согнувшаяся, с таким видом, как если бы она хотела идти так бесконечно, пока не придет к могиле, крест для которой она несла. Как она изменилась! Может быть, она казалась неузнаваемой из-за костюма бегинки и чепца, закрывавшего ее волосы? У Жориса навернулись на глаза слезы, когда он вспомнил об ее золотистых волосах. Может быть, она изменилась так под влиянием печальной жизни, на которую она обрекла себя после разразившегося над ней несчастья? Было ль у нее призвание к этой жизни?
Жорис приблизился с надеждой. Еще немного и он протянул бы руки, рискуя всем, раздвинул бы ряды, выхватил бы ее из процессии призраков, силой бы оторвал от креста, на котором она сама распинала себя…
Годлив увидела его. В ту же минуту она отвернулась, словно ей предстал демон. Голова ее откинулась. Глаза закрылись. Она шла с сомкнутыми веками, как мертвая. Она прошла. Ее бледное лицо засветилось на одну минуту, как луна в море. Хлынула человеческая волна, смыла ее: за ней шли другие. Жорис продолжал следить за ней взглядом. Он надеялся. Она его узнала. Она все вспомнит, ее охватит искушение, она почувствует на своем теле объятья, поцелуи, в ней воскреснет любовь. Еще может начаться новая жизнь. Они убегут на край света.
Он позвал громко: «Годлив! Годлив!», словно он заклинал ее, внушал ей колдовские чары своей любви, как если б имя ее было формулой всесильной магии.
Он бросился бежать, чтоб еще раз увидеть ее на другой улице. Процессия в течение двух часов огибала город, декламируя тот же текст, представляя те же сцены. Он догнал ее. Опять все повторилось: пророки, Авраам, идиллия яслей, раскрашенные изображения, содрогавшиеся от толчков и казавшиеся живыми, ученые, вход в Иерусалим, Иисус, несущий крест. Смутные видения, кошмар криков и волн ладана! Жорис ничего больше не видел. Он ждал Годлив.
Она появилась, еще более измученная и бледная, с закрытыми глазами. Она боялась его увидеть, не хотела больше глядеть на него. Она держала крест прямо перед собой, защищала свое тело.
В эту минуту ангел, шедший около хоругви братской общины, возвестил голосом Страшного суда:
Это было словно провозвестием из иного мира, пением с берега, вечности. Жорис почувствовал, что его жалкая любовь поблекла в нем, умерла в нем…
Явились райские видения, заставившие его устыдиться. Эта процессия следовала за кающимися, и он ее раньше не видел. Дрожала белая кисея, феерия зари после бури и покровов ночи. Девушки, члены духовных братств, дети-певчие в красных одеждах, священники в золотых ризах, сверкавших, как церковные стекла. Воздух наполнился белизной роз, гирляндами песнопений. Сопрано и голоса диаконов чередовались, возглашая антифоны. Появился балдахин, окруженный факелами и серебряными кадильницами, со звеневшими цепочками. Все присутствовавшие упали на колени, примиренные, объединенные голубыми лентами ладана.
Жорис не принадлежал себе больше. Он тоже упал на колени, молился, слился с экстазом толпы, познал в эту минуту былую веру Фландрии, забыл Годлив.
Только вечером, когда он заперся в номере гостиницы и приготовлялся к отъезду, он почувствовал себя одиноким и смертельно печальным. Он вспомнил о процессии кающихся. Он не получит покрывала Вероники. Его судьба была непоправима. Годлив не вернется. Ничто его не утешит. Его жизнь была разбита. Он должен был вернуться к своему мрачному очагу. Он будет жить, терзаемый тоской о Годлив и страхом перед Барб. Он увидел в раскрытое окно бесчисленных воронов, летавших от церкви к колокольне, от колокольни к церкви. Крутившийся рой, прилив и отлив крыльев, черная волна, заливавшая сама себя. Не было ли это изображением его будущего? Черные мысли около врат недостижимого счастья.
Колокольня снова стала для Борлюйта прибежищем, миром грез и забвения. Ему снова казалось, когда он всходил на нее, что печали его покидали, он покидал сам себя и жизнь. Чары действовали. Едва он подходил к лестнице, он успокаивался. Во мраке он не видел больше своих душевных ран. Ветер стонал, спускался ему навстречу, обнимал его, свевал печаль с его лица, пробуждал его к новой жизни: прошлое исчезало, как дурной сон.
Он ежедневно уединялся в башне и проводил в ней долгие часы. Она стала его настоящим жилищем, местом его добровольного изгнания. Какое счастье, что с него не сложили должности звонаря! Если б он жил всегда с людьми, он умер бы! Он был так не похож на них! Он слишком привык смотреть ввысь, созерцать вечность. Город изгнал его за то, что он осмелился предложить ему свой идеал и думать иначе, чем он. Теперь он был одинок.