В течение лета, чудесного лета, она стала бодрее, к ней вернулась память. Она снова сияла у своей плиты и своих кастрюль, а я снова начал ее дразнить. Как и прежде, она ежедневно ходила на базар и возвращалась оттуда, не слишком запыхавшись, не слишком ощущая тяжесть своей корзины. Но когда наступила дождливая пора, она стала жаловаться на головокружения. «Я будто пьяная», — говорила она. Однажды утром, после того как она ушла за покупками, как обычно, кто-то позвонил у наших дверей. Это был г-н Менаж. Он нашел Мелани лежащей без чувств у подножия лестницы и на руках принес ее домой. Вскоре она пришла в сознание, и отец сказал, что на этот раз она спасена. Я разглядывал г-на Менажа с любопытством и с большим вниманием, чем это полагалось бы в моем возрасте, ибо в науке познания мира я был более силен, чем в науке поведения. Г-н Менаж действительно носил раздвоенную рыжую бороду и ходил в мягкой войлочной шляпе а ля Рубенс и в панталонах по-гусарски, но он был совершенно не похож на человека, который пьет огненный пунш из черепа мертвеца. Уложив Мелани на диван, он поддерживал ей голову и был воплощением милосердного самаритянина
[248]. Он казался умным и добрым. Его красивые, немного усталые глаза, печальные и нежные, дружелюбно смотрели на окружающее, и мне показалось, что они с улыбкой задержались на прекрасных волосах матушки. Ко мне он отнесся со всей доброжелательностью, какую мог ему внушить некрасивый ребенок, и посоветовал моим родителям не мешать мне свободно развиваться в соответствии с законами природы — источником всяческой энергии.Все горячо благодарили г-на Менажа. Матушка была тронута тем, что он не забыл принести и корзинку. Только сама Мелани не выразила художнику никакой признательности. Когда-то он серьезно обидел ее, нарисовав на дверях ее каморки Амура, просящего гостеприимства, и она не могла простить ему эту дерзость. Вот как сильно развито у порядочной женщины чувство чести.
Как и предсказал доктор, наша старая няня оправилась, но было очевидно, что ей пора уходить на покой.
От меня все скрывали. Шушукались, подавляли вздохи, вытирали слезы, паковали вещи. Говорили обиняками о племяннице Мелани, которая вышла замуж за земледельца по имени Денизо и вместе с ним хозяйничала на ферме в Жуи-ан-Жоза.
Однажды утром эта племянница появилась у нас в доме, смиренная и страшная. Это была высокая, черная, сухопарая женщина с огромными зубами, которых зато было у нее очень немного. Она пришла за своей теткой Мелани, чтобы увезти ее в Жуи, под свой кров. Я почувствовал, что всякое сопротивление бесполезно, и заплакал. Мы поцеловались. Чтобы утешить меня, матушка пообещала, что в скором времени свезет меня в Жуи. Моя старая Мелани была убита горем, но, глядя на нее, я испытал странное и неуловимое ощущение. Я увидел, что, отвязав свой фартук, она разорвала узы, привязывавшие ее к городской жизни, и что отныне это другая женщина, с которой у меня нет уже ничего общего, — что это крестьянка. Я понял, что потерял мою няню Мелани и потерял безвозвратно.
Мы проводили ее до тележки, на которую она уселась рядом с племянницей. Кнут слегка коснулся ушей кобылы. Мелани уехала. Я увидел, как удаляется ее белый, круглый, похожий на сыр деревенский чепчик. То было мое первое горе. Я ощущаю его до сих пор.
Теряя Мелани, я терял больше, нежели думал: я терял прелесть и радость моего раннего детства. Матушка, с уважением относившаяся к Мелани, была достаточно великодушна, чтобы не ревновать к той любви, которую я отдавал моей старой няне, и если эта любовь была не так сильна и не так возвышенна, как моя любовь к матушке, то, пожалуй, она была более нежной и уж конечно более задушевной.
Сердце у Мелани было так же бесхитростно, как у меня, и благодаря ограниченности наших понятий мы были очень близки друг другу. Мелани было уже много лет, когда я родился, и она не была веселой. Она и не могла быть веселой, потому что прожила тяжелую жизнь, но ее сияющее простодушие заменяло ей и молодость и веселость.
В равной и, может быть, даже в большей степени, чем сама матушка, Мелани сформировала склад моей речи. И мне не приходится жалеть об этом — при всей своей невежественности она говорила хорошо.
Она говорила хорошо, поскольку ее слова убеждали и утешали. Когда, упав на песок, я обдирал себе колени или кончик носа, она произносила слова, от которых делалось легче. Если мне случалось немного приврать ей, проявить в ее присутствии эгоистическое чувство или вспылить, она произносила слова, которые исправляют, укрепляют, умиротворяют сердце. Я обязан ей основой моих нравственных убеждений, и то, что добавилось к ним впоследствии, менее прочно, чем эта старая основа.