— Где вы пропадали? — сказал Гвинн, двигая густыми бровями.
— Вы же знаете, что нас ждут у Гровилля, — закричал экспансивный Флорио. — Ах вы, философ-единорог[225]
, бродящий по развратным улицам Лондона в тщетных поисках девы-укротительницы... милый вы человек! Ради Бога выкиньте из головы свои собственные идеи и идеи перипатетиков, свою обожаемую школу, и любезно обсудите просьбу ваших благочестивых друзей.Он остановился, чтобы перевести дух, а из-за его плеча выдвинулся Гвинн, огромный, темнобровый.
Они вышли. Эта проклятая женщина, Мария, ослепляя белизной груди, плача сквозь кудри, протянула к ним унизанные кольцами руки.
— Вы напрасно мне не верите. Здесь не было никого. — Из сумеречной тьмы Лондона вынырнуло её тело, отравив ему радости дружбы, опоганив слова, горевшие в его мозгу.
Среда на первой неделе Великого поста. Сумерки взметают над Вестминстером пепел угасшего дня, и душит за горло воспоминание о гибком, податливом теле Марии с её чудесными бёдрами.
Они стояли на набережной Темзы и кричали:
— Эй, шлюпка!
— Опасный выкрик, — пробормотал Гвинн. — Если нас услышат на Набережной и подумают, что мы кричим другое, похожее слово, мы пропали[226]
...— Это будет славная смерть, — заметил Флорио. — Мы утонем, как Леандр и Гилас[227]
. Мы станем легендой Темзы, и призраки наши будут скользить в воде рядом с отражениями лебедей.— Я вчера видел, как вешали человека за то, что он подстрелил лебедя, — сказал Гвинн. — Он оправдывался тем, что семья его голодает... А у рыжей шлюхи даже клистир — и тот из золота...
— Заткни глотку, пьяница! — сурово остановил его Флорио.
— Объясни! — попросил Бруно по-итальянски.
— Гвинн пьян, — сказал Флорио. — Он один из тех опасных субъектов, у которых только по глазам видно, что они пьяны. Я объясню тебе его шутку потом. — Он понизил голос. — Смотри у меня, Мэтью, ещё одно предательское слово, и я брошу тебя в воду.
— Лодка! Эй, лодка! — завопил опять Гвинн.
Ночь была как пепел покаяния, как тёмные одежды смерти на презираемом и всё ещё желанном теле.
Наконец из мрака донёсся ответный крик, и к берегу подплыла лодка.
— Куда прикажете?
Гвинн ответил резко и ворчливо, за ним прогудел то же Флорио. Лодочники что-то возразили, спросили. Бруно дёрнул Флорио за рукав:
— В чём дело?
— Эти трусливые негодяи желают знать нашу родословную и расположение родинок на теле наших любовниц. Словом, они ведут себя нагло.
Лодка подошла ближе, Бруно первый прыгнул в неё, за ним Гвинн и Флорио. Древние Хароны[228]
задвигали скрипучими вёслами. Один из них начал горланить любимую песенку лодочников, и Флорио, не вытерпев, запел в свою очередь песню из «Pastor Fido»[229] Гварини. Они проплыли уже почти треть пути, как вдруг гребцы направили лодку к берегу в сторону Темпля.— Зачем они это делают? — спросил Бруно. — Пьяны они, что ли?
— Они говорят, что дальше не поедут, — объяснил Гвинн, полоща руки в реке, по которой бежала ночная зыбь. — Здесь у них стоянка. Они крепко держатся за свои права.
Все трое выйти на берег, поблагодарили несговорчивых Харонов и уплатили им, после чего те стали любезнее и указали дорогу.
— Не могу разглядеть, где мы, — сознался Флорио. — А ведь я думал, что знаю Лондон не хуже, чем тайные прелести моей Лалаги[230]
.— Я нашёл какую-то грязную тропу, — сказал Бруно. — Идите за мной.
— Ну и жизнь! — вздохнул Гвинн.
Они ступили в густую грязь и побрели по тёмному проходу, натыкаясь друг на друга. Бруно схватил Гвинна за ворот.
— И подумать только, что мы, три избранные души в ничтожном мире...
— Где мы? — прогудел Флорио, и ему ответило громкое эхо.
— Morituri morituros salutant[231]
, — сказал Гвинн.Ночь сомкнулась над тремя людьми, которые брели по вонючей грязи... Не луна напомнила Бруно об его одиночестве. Напомнило о нём ослепительное тело Марии, затонувшее в озере зеркала. Ему казалось, что он тоже утонул, и лебеди королевы величаво проплывают над ним. Человек, которого повесили за то, что он, умирая с голоду, подстрелил лебедя, — ведь это он, Бруно. Он прожил множество жизней в одной.
Он ещё не умер. Он стонал под холодной тяжестью ночи, придавившей его. Кто его противник? Церковь? Нет, нечто большее. Христианская вера? Нет, то, что держится христианством: паразитизм, уничтожающий сущность всякой добродетели. Евангельские заветы будто бы хороши, их не портит даже то, что к ним примешались призывы к ненависти и насилию. Отчего же они так обесценены? Нелепо говорить, что люди извращают божественную истину. Истину извратить нельзя. Если так называемая «истина» становится орудием угнетения и жестокости, то других доводов против неё не требуется.
В чём беда? Как изгнать торжествующего зверя, величайшее зло, убивающее красоту и чистоту? Он держится страхом и алчностью. Церковь — величайшая сила на земле, самый крупный из собственников. Какой смысл имеет проповедь, основанная на иррациональных догматах и эмоциях? Каковы бы ни были официально признанные стремления Церкви, они служат лишь прикрытием для алчности.