Отец Антонио в одиночестве сидел в своей келье в Сан-Марко, глубоко несчастный и отчаявшийся. Из окна открывался вид на монастырский сад, откуда лились чудные ароматы фиалок, жасмина и роз, и солнечный свет играл за стенами обители. На столе рядом с ним в беспорядке лежало немалое число эскизов, а незавершенная страница требника, над которым он работал, поражающая причудливыми узорами и затейливыми инициалами, золотой каймой и арабесками, казалось, недавно привлекала его внимание, ибо его палитра еще не успела высохнуть, а поблизости было разбросано множество кистей. Тут же на столе стояла венецианская ваза с узким горлышком и круглым туловом, из стекла прозрачного и тонкого, как стенки мыльного пузыря, с листьями виноградной лозы и цветами страстоцвета, которую отец Антонио, судя по всему, зарисовывал.
На странице, которую он украшал, помещался пророческий псалом, повествующий о позоре и муках, претерпленных Спасителем. Его обрамляла витая кайма из переплетенных терновых ветвей и соцветий и побегов страстоцвета, а начальным буквам первых двух слов был придан облик молота, гвоздей, копья, тернового венца, креста и других орудий Страстей, и тут же ярко выделялись начертанные красными чернилами, сияющие слова, удивительные и таинственные, освященные памятью о чем-то более глубоком, нежели страх, испытываемый смертным: «Боже Мой, Боже Мой! – для чего Ты Меня оставил?»[128]
Монах-живописец взялся за палитру, видя в ней последнее утешение и надеясь усмирить душевную боль, подобно тому как скорбящая мать склоняется над колыбелью умершего дитяти, но даже здесь горе, кажется, овладело им с новой силой, ибо рисунки лежали перед ним так, словно он отбросил их, охваченный вновь нахлынувшими мучительными, тягостными воспоминаниями. Он подался вперед, закрыв лицо руками, и судорожно зарыдал.
Тут отворилась дверь, в келью неслышно вошел человек, приблизился к монаху сзади и, сочувствующе положив руку ему на плечо, мягко проговорил:
– Тише, тише, не кручинься так, брат мой!
Отец Антонио вскинул голову и, поспешно отирая глаза, порывисто схватил вошедшего за руку, воскликнул только:
– О Баччо! Баччо! – и снова скрыл лицо ладонями.
Глаза его товарища наполнились слезами, и он тихо ответил:
– Не надо, брат мой, ты себя губишь. Говорят, ты ничего не ел три дня и не спал несколько недель – ты умрешь от горя.
– Ах, если бы я мог умереть от горя! Почему я не могу погибнуть вместе с ним и с отцом Доменико? О учитель! О мой дорогой учитель!
– Воистину настал самый горестный день для всех нас, – проговорил Баччо делла Порта, дружелюбный и благочестивый художник, известный нам сегодня под монашеским именем фра Бартоломео. – Никогда не было среди нас такого человека, и если брезжит хоть слабый свет благодати в моей душе, то впервые зажгли этот свет его проповеди. Я хочу только дождаться того мига, когда он вступит в рай, и после этого навсегда удалюсь от мира. Я собираюсь в Прато, дабы там принять монашеский постриг в доминиканском монастыре и повторить его судьбу, насколько достанет у меня смелости.
– Хорошо, Баччо, хорошо, – проговорил отец Антонио, – но не скрывай свет своего таланта в этих тенях, ты должен творить во славу Господню.
– У меня сейчас нет сил творить, – откликнулся Баччо удрученно. – Он вдохновлял меня, он учил меня обращать взор мой к небесам, а теперь его нет.
В этот миг их беседу прервал стук в дверь, и в келью вошел Агостино Сарелли, бледный, растрепанный и запыленный.
– Как такое возможно? – резко спросил он. – Что же это за адский карнавал учинился здесь, во Флоренции? Добро скрылось и затаилось, а злобные бесы, словно змеи и скорпионы, шипя, ползают невозбранно и так и норовят ужалить! Почему европейские государи дозволяют подобное?
– Старая история, – отвечал отец Антонио. – Principes convenerunt in unum adversus Dominum, adversus Christum ejus[129]
.Все трое были столь погружены в свои мысли, что даже не обменялись приветствиями и не обратились друг к другу с обычными изъявлениями вежливости, как это принято после разлуки. Уста их глаголили от избытка сердца[130]
, словно изливался некий источник горечи.– Неужели не нашлось никого, кто возвысил бы голос в его защиту, никого, кто стал бы бороться за гордость Италии, лучшего человека своего времени? – спросил Агостино.