Его не оставляют в покое, обступив жадной сворой, сплетничают, судачат, судят, обливают грязью и его прошлое, и будущую жизнь с Сашей. Он так долго стоял перед толпой провинциальных сплетников на пьедестале, он так долго ощущал себя выше и вне их суждений и оценок, что сейчас растерялся перед этим потоком ненависти, злобы и непонимания:
«Одни – Львов и др.
Вторые – Лебедев.
Третьи – Шурочка, Лебедев.
Четвертые – Боркин, Шабельский, Шурочка.
Его суть – быть с людьми, а он не может быть с ними.
Друзья.
Моя жизнь.
Моя совесть».
И все-таки право судить Иванова Смоктуновский оставляет только за ним самим. В четвертом действии он не смотрит на него со стороны. Он сам не оценивает своего персонажа. Только взгляд изнутри, только мысли-чувства самого Иванова. Главный судья, выносящий приговор: тот, прежний Иванов. Смоктуновский вводит эту тень как главного персонажа душевной жизни. Его Иванов судит сам себя:
«С позиций того Иванова, прекрасного, высокого…
Я надсмеялся над собою, дав себя уговорить…
Возмущен собою предельно.
Тут протестует вся его прежняя натура либерала.
Его положение: на его глазах совершается ужасное, а он ничего не может сделать…»
Он судит себя с позиций того, несгибаемого Иванова, которого он угадывал в докторе Львове (себя прежнего), и потому глупые обвинения доктора разом попадают в сердце. Услышал артикулированный собственный приговор: «Вы – подлец».
Поразительно, но, находя точные и неожиданные внутренние мотивировки той или иной фразе Иванова, Смоктуновский не приводит ни одной внутренней мотивировки выстрела. Его Иванов как бы совсем не думает о револьвере в кармане жениховского фрака. Ни на секунду не задумывается о последствиях своего поступка. Его не тревожит ни грех самоубийства, ни то, «какие сны в том смертном сне приснятся», ни то, что он заливает кровью подвенечное платье своей невесты.
Рассуждения о выстреле предельно надличны, абстрактны:
«Оказывается, что для того, чтобы быть человеком, – нужно застрелиться.
Если не сделать этого, то…
Выстрел: победа совести над компромиссом.
Вот все соблазны мира – и они кричат, чтобы на них клювали. А он тоже хочет их, тоже – клюет, но борется с собой, чтобы не было этого…
Есть, должны быть, какие-то ценности человека, равные жизни, если происходит такая смерть…»
Пожалуй, для этого Иванова выстрел – поступок, навязанный авторской волей. Логичнее, естественнее был бы для него первый вариант финала пьесы – разрыв сердца. Выстрела в спектакле не было слышно. Просто расступались свадебные гости, и перед зрителями лежало скорченное тело в центре сцены.
– Что вы больше всего любите делать, когда остаетесь один?
– Проигрывать куски из уже сделанных, прошедших ролей. Наверное, для того, чтобы еще раз испытать наслаждение от того, что кажется удачей самому, и чтобы сохранить эмоциональный настрой [90].
В сентябре 1898 года Немирович-Данченко писал Станиславскому о постановке «Чайки» Чехова, уговаривая его взять себе роль Дорна: «