— Если и был там воздух, то он был испорченный, — ответил толстяк. — Потому как сорок дней и сорок ночей в закрытом помещении, да без вентиляции, да со всеми земными тварями, — это же сплошная зараза… Итак, товарищи, все это чистое надувательство, и на этом я кончаю.
Оратору похлопали, явно потешаясь над ним, и тут поднялся Хуан, очень бледный, с широко открытыми, словно испуганными глазами. Мануэль почувствовал большое беспокойство.
— Только бы не сбился, — шепнул он Сальвадоре.
— Боюсь, что это на него плохо подействует, — отвечала она, тоже взволнованная.
Хуан скромно встал у стола и начал говорить глуховатым, чуть дрожащим, но ровным голосом. Публика, привлеченная внешностью Хуана, похожего на больного ребенка, затихла. Почувствовав, что его слушают, Хуан успокоился и заговорил убежденно и проникновенно. Речь его текла легко и свободно.
— Анархия, — говорил он, — это не ненависть, это нежность и любовь.
Он хочет, чтобы люди сбросили с себя иго власти не с помощью насилия, но только силой своего разума.
Он хочет, чтобы люди в результате совместной борьбы сумели бы вырваться из мрачной пучины нищеты и ненависти в иные сферы, более светлые и чистые.
Он хочет, чтобы сгинуло государство, ибо государство служит лишь для того, чтобы черпать деньги и связанное с ними могущество, созданные трудом рабочих, и перекачивать их в карманы кучки паразитов.
Он хочет, чтобы исчез закон, ибо закон и государство несут проклятие индивиду, ибо именно эти институты увековечивают несправедливость на земле. Он хочет, чтобы исчезли судьи, солдаты, попы — все это воронье, питающееся кровью народной, все эти паразиты на теле человечества.
Он утверждает, что человек родится добрым и свободным, и никому не дано право насиловать чужую волю. Он не хочет принудительной регламентации, которая лишает человека свободы, он хочет свободной ассоциации индивидов, основанной на духовной близости и взаимной любви.
Он предпочитает голод и нищету в условиях свободы благополучной сытости в рабстве.
— Прекрасно только то, что свободно, — воскликнул Хуан и стал подкреплять свою мысль целой серией образных сравнений. — Вода, бегущая в потоке светлой пенистой струей, становится мутной и темной, попадая в застойное болото; птице завидуешь, пока она в воздухе, и жалеешь ее, когда она в клетке. Ничего нет прекраснее белого парусника, готового к отплытию. Телом своим он похож на рыбу, оснасткой же подобен птице. Разве не похож его белый парус на крылья? Разве бушприт не напоминает вам клюв птицы? Тело парусника снабжено плавниками: один длинный, который зовут килем, другой, в самом хвосте, — это руль. Это чайка, которая плавает и летает, и, когда она покидает тебя, ты смотришь на нее с завистью к тоской, словно провожаешь близкого друга. И наоборот, сколь печален вид старого корабля, лишенного парусов! Он никогда уже не сможет покинуть гавани! Это потому, что в старость — тоже оковы.
И Хуан продолжал в том же духе, переходя от одного сюжета к другому.
Он хотел, чтобы страсти человеческие не подавлялись неумолимым прессом, а стали бы силой, созидающей общее благо.
Для него существо социального вопроса заключалось не в заработной плате, а в человеческом достоинстве, и в анархизме он видел прежде всего освобождение человеческой личности.
Он хотел привлечь внимание общества не только к рабочим и вообще к трудящимся но еще в большей степени к женщинам в детям, ибо именно они несправедливо заброшены им и, по существу, лишены оружия в борьбе за жизнь.
Он стал проникновенно рассказывать о бездомных бродяжках, выброшенных обществом в сточную канаву о детях, которые по утрам бредут в мастерскую, полумертвые от холода, о женщинах, гибнущих в вынужденном разврате, попираемых ботинком буржуа и башмаком рабочего.
И еще он говорил о страстной тоске обездоленных по самой простой человеческой ласке, об их неутолимой жажде любви. И единая боль пронизала сердца присутствующих; многие женщины плакали. Мануэль взглянул на Сальвадору и увидел у нее на глазах слезы. Она улыбнулась, и две крупные слезинки покатились по ее щекам.
А Хуан все говорил и говорил; голос его становился все глуше, но наполнялся нежностью и задушевностью; щеки его пылали. В эти минуты казалось, что он вобрал в себя всю скорбь и боль обездоленных.
Никто, разумеется, и не думал о возможности или невозможности осуществления его доктрины. Но сердца всех этих людей бились в едином порыве. Хуан уже готовился закончить свою речь, когда в задних рядах партера возник какой–то шум.
Это Карути стал на кресло, бледный, с вытянутой вперед рукой.
— Долой! Долой! Пусть садится! — кричали все, думая, вероятно, что тот собирается возражать оратору.
— Не сяду! — воскликнул Карути. — Я должен говорить. И я хочу сказать: да здравствует анархия! Да здравствует литература!
Хуан сделал ему приветственный жест рукой и сошел с трибуны.