Блок понимает, что приезд его в Москву «оказался, в сущности, напрасным», и его охватывает чувство безнадежности. «Я валандался по уборным и коридорам, – пишет он матери, – говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, – и придут другие и поведут ее, „куда она не хочет“. Желтые, что ли?» 27 апреля он получает телеграмму от помощника начальника дружины: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным» – и немедленно отвечает: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно».
В. Зоргенфрей вспоминает свою встречу с Блоком: «В военной форме, с узкими погонами Земсоюза, свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у меня за столом весной 1917 года; в Петербург он вернулся при первой возможности, откровенно сопричислив себя к дезертирам».
Идельсон предлагает поэту место редактора стенографического материала Чрезвычайной следственной комиссии; он знакомится с председателем комиссии Муравьевым, ездит в Зимний дворец и 8 мая вступает в должность. В «Записной книжке» – заметка: «Я не отступлюсь от своего „дезертирства“: я семь месяцев валял дурака. Если меня спросят, „что я делал во время великой войны?“ – я смогу, однако, ответить, что я делал дело: редактировал Ап. Григорьева, ставил „Розу и Крест“ и писал „Возмездие“» (5 мая). Другая запись: «Всё будет хорошо, Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться» (22 апреля). И, наконец: «Вечером я бродил, бродил. Белая ночь, женщины. Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, которой имя „Петербург 17-го года, Россия 17-го года“. Куда ты несешься, жизнь? От дня, от белой ночи – возбуждение, как от вина» (15 мая). Блок ездит с Муравьевым в Петропавловскую крепость, где присутствует при допросе директора Департамента полиции Белецкого. «Это, – пишет он, – вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка». Потом он слушает в Зимнем дворце показания Горемыкина, посещает в крепости заключенных: Воейкова, князя Андроникова, Вырубову, Макарова, Кафафова, Климовича, Протопопова и записывает: «Сердце обливается слезами жалости ко всему, ко всему и помни, что никого нельзя судить. Вспомни еще, – больше, больше, плачь больше, душа очистится» (21 мая). Он пишет матери: «Я сораспинаюсь со всеми, как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царскосельский комендант рассказывал подробно всё, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы, и кадеты правы, и Горький „с двумя душами“ – прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они „старые“ и „новые“ сидят в нас самих: во мне, по крайней мере. Я же – вишу в воздухе: ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том, Петербург опять необыкновенно красив» (26 мая). И в «Записной книжке»: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного… Этот сидящий во мне Распутин… Все, все они – живые и убитые, – дети моего века – сидят во мне. Сколько, сколько их!.. Вот дождик пошел на улице…» (27 мая).
Из «кошмара» Зимнего дворца и Петропавловской крепости поэт на несколько часов вырывается в Лесной. «После обеда, – записывает он, – очарование Лесного парка, той дороги, где когда-то, под зимним, лиловым небом, пророчащим мятежи и кровь, мы шли с Любой, уже невеста и жених».